Манго не показывался два месяца, а когда я снова увидела его у красно-желтой трубы и луково-желтое солнце августовского вечера заиграло на его скулах и в шальных самоуверенных глазах, я бросилась от него прочь и чуть не свалилась в шахту. Едва успев подхватить меня, он радостно — так радостно ничто не звучало на этой небесной террасе, — проговорил: «Небесная Дора, ты просто обезьянка, никакого сомнения». С этой минуты у меня самой больше не осталось сомнений.
На свадьбу даже отец поднялся на крышу. В уголках глаз моих веселых родителей я заметила проблеск печали, только когда Манго сам подбросил мою маленькую пышную фату над все решившим фронтоном. Она, как легкое облачко, миг помедлила, а затем с сильным, самодовольным порывом ветра перелетела на крышу дома напротив.
А в солдатской палатке, которую мать убрала разноцветными бархатными ленточками и глиняными колокольчиками, нам с Манго в ту ночь снился один и тот же сон.
Мы переселились на жизнь в облака. Плечом к плечу мы работали, двигая, толкая, пихая, руками сгребая облака в кучи, выстраивая их в ровные копны, как на сенокосе, и так — с утра до вечера, в счастливом трудовом поту, а когда просыпались, все надо было начинать сначала — это бесконечное, поглощающее, теплое витание в облаках. Но то облако, в котором мы засыпали, слитые друг с другом, наутро не рассеивалось. И мы, проснувшись, не оказывались на земле.
Чтой-то вы все еще тут? Это синегубый Бруно, он нашел Себастиану у единственного чердачного окна, из которого видны кафе на крыше, зимний сад с застекленным лифтом на месте открытой шахты и пластмассовые лилии с лотосами в темно-красных металлических горшках у сверкающего расфуфыренного входа. Крыша тоже выложена чем-то блестящим и холодным, как бок только что надраенной песком кастрюли.
Глотнешь? Глотну. Догадывается ли синегубый, что стало с Дорой? Почему он говорит — померла? Она очень боялась шахты. И все же, если хотите знать, что-то тянуло Дору туда — хоть одним глазком, на секундную вспышку побывать там, внизу, а потом быстро-быстро отвернуться и снова пялиться в небо. Такая уж она была, твоя мать, все бы ей глядеть да глядеть. Вот за то, за гляделки эти, за шпионаж, ее чека и мурыжило. Дора тогда только что школу кончила. Уж Бруно-то знает этих добреньких лейтенантиков с дряблой морковкой в штанах. Сквозь любые плащи и костюмы он их отличит. Вот эти добренькие тут и шлендали. Манго бесился от ревности и хотел снести Дору вниз, укрыть в надежном месте, да все напрасно. Когда настали новые времена, лейтенанты пропали, зато объявился целый хор пиджаков в мелкую клеточку — строители кафе. Манго их не дождался.
Бруно сует свою единственную руку в карман штанов и тычет Себастиане какой-то сверток, узелок в клетчатом платке. В нем серебряная ложечка с почернелыми розочками на черенке, одна серьга с хрустальной слезкой, кукольный глаз с черными, неумело приклеенными ресницами и глиняный колокольчик без язычка.
Синегубый Бруно сообщает, что Дора нашла все это, когда рабочие лопатами срывали с крыши землю с одуванчиками и луком. Дора тогда копалась, как кабаниха, как сумасшедшая, будто съесть хотела эту земляную корку. И весь этот хлам почему-то ему оставила. Когда оставила? Ну, перед тем, как…
Глотнешь? Глотну. А куда подевались Дорины кошки? Потравили их, потравили. Пиджаки в клеточку объявили, что не допустят тут антисанитарных условий. Как-то утром, когда выходы на крышу еще не были замурованы, Бруно снес вниз целых шестнадцать шубок — рыжих и белых, и полосатых, и пестрых, и гладких, и драных. Хотя Доры уже не стало, они на крыше такие йодли запускали во всю глотку, кастрированным дьяволам впору, что даже его разбирала жалость. И не только в марте они орали, он заметил, если хотите знать, — эти скотинки пуще всего бесятся, когда облака делаются оранжево-красные, бегущие.
Глотнешь? Глотну.
Кто это шепнул имя Себастианы? На чердаке есть кто-то еще. Женщина вздрагивает, передергивается, как собака во сне. На чердаке темно, и воздух густой, как вишневый сок, и эти шаги, упругие, сочные шаги, словно ритуальный ритм танца какой-то южной страны. Рядом на голубином помете прикорнул синегубый однорукий Бруно, за глазком окна маячит кафе, в котором пока еще нет ни одного посетителя, и сияющая стеклянная шахта, которая когда-нибудь будет катать людей вверх-вниз. Не подходи, Манго! Она не хочет видеть своего отца.
Август истек, как песок в песочных часах, и я не стану переворачивать его.
Небо прояснилось. Оно замрет на миг до листопада, а потом на нем снова начнут гоношиться витающие в облаках, заносящиеся в облака и небесные шпионы. Себастиана, есть ли ты где-нибудь, можешь ли меня разглядеть?
Быть может, в какой-то другой год, в другой стране, а то и здесь, в Риге, Себастиана придет в кафе на крыше, будет пить лимонад, целоваться под пластмассовым фикусом с каким-нибудь лопоухим типом и подивится, почему ей хочется здесь, наверху, оставаться ВЕЧНО. И никогда не спускаться вниз — в лужи, грязь, снеговое месиво — во все то, что принято называть жизнью.
Перевела В. Ругайя
ИДЕНТИФИКАЦИЯ ХИЛЬДЫ
Опять оно, полнолуние. Бессильный аргумент психопатов, писателей и несчастных женщин. Иссиня-белый, фосфоресцирующий лоб, один сплошной лоб с шишками мудрости, без глаз, рта, ушей, без гримасы. И все же этот всезнайка снова взывает к тебе, Хильда.
Ты заперлась в своей комнате, чтобы писать. Марк, твой муж, уснул, уснула маленькая Алиса, телефон отключен, ты будешь сидеть за узкой, черной конторкой и писать. Ты включаешь обогреватель, чтобы забыть свое тело и три шерстяных джемпера, в которых ты выглядишь, как барон Апельсин, ты чисто вымыла свое лицо — шедевр макияжа, зачесала волосы ото лба назад, чтобы можно было идентифицироваться. Чтобы меньше было помех. Ты каждый день мусолишь это слово — идентифицироваться.
Сочась сквозь темно-серые занавеси, лунный свет кажется мерзко непристойным, Хильда отдергивает их, и сияющий лоб вкатывается в комнату по зыбкой оловянной дорожке. Похоже, луна все-таки моргает, потому что завибрировали тени, в ознобе дрогнули силуэты. Глаза?
Ей следовало поговорить с Марком, а не запираться. Но надо писать. И Хильде хочется быть одной. Почему писать нужно именно по ночам. Марку непонятно. А я тебе на что? — спрашивает и спрашивает он на все лады. Иногда Хильда ревнует к мягкой желтоватой бумаге, которая отнимает ее у своих собственных прихотей, отгораживает от желаний и даже обязанностей. А у Хильды есть обязанности? Марк ничего такого не говорил. Хильда знает, что время с десяти до двух дня принадлежит Алисе, это она соблюдает, но после нет никаких обязанностей. Хильдина мать уводит Алису к себе до самого вечера, когда девочку уже забирает Марк, возвращаясь с лекций домой.
Хильда любит Алису, конечно. По утрам ребенок залезает к ним в постель и вцепляется в Марка, словно круглый, пушистый катышек репья. К матери Алиса всегда поворачивается спиной. И тогда ты ревнуешь, тебе стыдно признаться в этом, уже который месяц ты встаешь готовить завтрак не выспавшись, лишь бы не видеть эту милую фланелевую попку, которая твердыми костями упирается в твой бок. Если ты пишешь всю ночь и засыпаешь в своей комнате, Алиса наутро к Марку не приходит. Ты украдкой читаешь литературу о матерях и дочерях, у тебя западают щеки, но ты не можешь найти повод запретить трехлетней малышке ласкаться к своему отцу, которого она видит так мало.
Феликс, твой первый муж, тоже нравится Алисе. Он наведывается каждый третий день после двенадцати, в свой обеденный перерыв, вы смеетесь, болтаете, Феликс порой сует тебе деньги, которые ты с ужимками принимаешь, играет с Алисой, съедает нажаренные тобой котлеты и уходит. Тебя угнетает котлетный вопрос. Для Марка ты их жаришь враждебно, со строптивой, мстительной гримасой жертвы, для Феликса жаришь как бы играючи, а когда Орфею вздумается угостить тебя и он хлопочет в своей кухне, ты сердишься. Такое ощущение, будто он прикармливает тебя, как злую собаку. Орфей — твой любовник. Ничего решающего это в твою жизнь не вносит, разве что несколько больше осторожности, чем было бы по душе, чем отвечало бы твоему характеру. Ты любишь только его тело и чувствуешь облегчение, сознавая это. Орфей — как припадок, который регулярно приходится претерпевать. Когда он минует, Хильда сбегает домой, словно вырвавшись, избавившись от кошмара. Она всегда норовит уйти, пока Орфей не проснулся, чтобы ничего не усложнять. И звонит Марку на работу, чтобы повидаться с мужем в каком-нибудь перерыве между лекциями. Чтобы побыть вместе хоть в толчее столовки за жидким кофе, прижаться к нему, уцепиться за локоть и просить, чтобы он поскорее шел домой. Марк недоумевает — почему вечерами, когда он возвращается, у Хильды того восторга и чувственности нет и в помине. Что происходит? Марк смущен.