Выбрать главу

Я достал зажигалку и прикурил.

— Газовая? Неужели «Ронсон»? Очень, очень хороша. — Он зачем-то отцепил свою ручку. — Восьмицветная… Только вот чуть ободок расколол. Предложил бы обменяться, да подарок отцу везу.

Он еще повздыхал, поерзал и затих.

— Поспали бы, как другие, — сказала стюардесса, ставя передо мной чашку кофе. — Или вот «Крокодил» почитали бы…

Странно она иногда щурила глаза. Как от ветра. Но от ветра хорошего, теплого.

Я отпил несколько глотков этого крепчайшего, пахнущего жженой корой кофе, который был подан мне на высоте восемь тысяч метров. Мой сосед откинулся, устроился поудобнее. Поставив чашку на пол, я взялся за свой столик, пошатал его и кое-как выдернул. Посмотрел на часы и вынул из кармана написанные дедом листки. Я все же взял их из дома…

…Дед приехал в тридцать четвертом году. Мы встречали его на Варшавском вокзале, и никогда прежде я не видел столь веселого и жизнерадостного человека. Вздохнув, господин раскинул руки, схватил меня, начал тискать, подбрасывать, смеяться, а потом заплакал, прижимая к себе. Вздохнув снова, на весь перрон кричал: «Питербурх!» — и приказал, чтобы дрожек было двое, потому что он хочет ехать только со мной. «И тотчас же!»

Испугался я потом, когда мы ехали, а дед продолжал всю дорогу кричать, вставая, хлопая меня по плечу, снимая шляпу и кланяясь: «Питербурх!»

Дом сразу же перевернулся и как будто треснул. Отец, одетый во все парадное, в тот же вечер потребовал, чтобы дед порвал чужой паспорт и, вытянувшись, как школьник, заявил, что ему не о чем разговаривать с человеком, у которого нет родины, нет своей родной земли, а потому, значит, и вообще нет ничего святого, и все равно, чьи считать деньги и с чьего стола собирать крохи, изображая паяца. Дед, словно не слыша его, стоя посреди комнаты, хохотал, сверкая ровными белыми зубами: «Питербурх!» Открыл рояль и ладонями давил на клавиши.

В меня зарылся дрожащий страх. С таким похожим на меня лицом дед был человеком не тем, был не таким, как все, был чужим. И, приехав, он стал еще дальше. Я боялся его.

Боялся его я и на следующий день, когда он посадил меня на извозчика и повез в торгсин и опять хлопал по плечу и обнимал. Мне казалось, что он соскочит сейчас, схватится за ворота и начнет трясти какой-нибудь дом. И, как вчера, от него пахло хорошей едой, и вином, и духами. В торгсине он все чему-то удивлялся недоумевая, смеялся, долго стягивал перстень, откручивая его вместе с пальцем, накупил апельсинов, шоколада, колбас, взял целый окорок, тут же угощал шоколадом продавщиц, которые улыбались ему, и повторял: «Непостижимо. Непостижимо…» На нас показывали пальцами.

Извозчик сказал ему: «Барин…» А я крепко держался за толстую трость, боясь, что дед случайно заденет меня локтем и, не заметив, вытолкнет на мостовую, а он снова смеялся и говорил: «Это ж как у тех крохоборов, в Париже, что папиросными ломтиками ветчину берут…»

«Теперь и у нас, как у тех крохоборов, в Париже, — повторил он, войдя в дом. — Окорок купишь — глазеют».

Он сам накрывал на стол, ловко и щедро, и подмигивал матери, но к еде никто не притронулся. Отец сказал: «А тебе известно, что в стране голод, что умирают даже на Украине?» — и ушел в кабинет. Кашлянув в кулак, дед сгреб все это и куда-то унес, молчаливый, но грозный, как и сам воздух в квартире. Утром он уехал в Москву: «поглазеть». Вернувшись, сказал мрачно: «Лучше не стало. А пальцем ткнешь — казнокрад. И церкви сносят». Потом не отцу, а почему-то матери, взглянув на меня, сказал: «Поживу пока». — «Тебе лучше снять гостиницу», — сказал ему отец. «Это все мое!» — повысив голос, ответил ему дед. А потом почему-то опять мне и матери, дурманно глядя на свой рояль, сказал: «Привыкну, может…» И забродил по комнатам из угла в угол, насупившись и с козьей ножкой, которую вдруг начал курить.

Я постепенно привыкал к нему, перестал бояться. И даже гордился им. Он встречал меня возле школы, важный, непохожий на всех, а потом мы шли в кино или в кафе «Норд» на Невском, где проходили в самый конец, садились за последний столик, и дед говорил официантке: «Мой наследник. Пирожных на миллион», — и красиво смеялся. Пахло ванилью и сдобным тестом. Дед своим носовым платком вытирал у меня с губ сахарную пудру, а я чувствовал себя неловко, но все равно хорошо. Он рассказывал мне о Париже, о Лондоне, о Берлине, о Средиземном море. И говорил как со взрослым.

Иногда мы брали удочки и шли на Фонтанку ловить окуней и ершей. И скоро я понял, что не могу без него, так в нем все было размашисто, интересно, необыкновенно. Потом как-то он достал из сундука и постелил возле дивана, на котором я спал, пожелтевшую шкуру белого медведя. Потопал по ней и сказал: «Тут спать буду. На полу». Начались вечера, когда я не засыпал до поздней ночи. В комнате было серо, загадочно. Я лежал и смотрел в потолок, а голос деда доносился снизу, негромкий и как будто теплый, пахнущий табаком: «Ну, слушай, наследник, и наматывай на ус. Не то чтобы они жили-были, а, сказать правду, житье у них было вроде бы как у кротов. Вот вроде бы вашего…» Он знал сказки, которых я никогда прежде не слышал. Были там Иванушки, Аленушки, жар-птица, медведь, чародей, Василиса Прекрасная, но каким-то чудом у него выходило, что жили они все не в прошлом, а сейчас, рядом с нами. И тоже ходили в булочную, на работу, в Народный дом. И все до одного были удачливы. Дед сочинял эти сказки сам. Я бы не додумался до этого, если бы вдруг он не сказал мне как-то: «Ну, милок, а теперь ты выдумай сказку, а я тебе скажу, умен ты или нет». Я попробовал сочинять, но тут же запутался и сам почувствовал, что получается нескладно и скучно. Мой голос словно стучал о стены. «Ничего, — сказал он, похлопывая по дивану. — А вот я хоть неграмотный, а много видел. Людей, городов, стран… потому…» — и замолкал на полуслове. Иногда он храпел, но мне от этого становилось еще надежнее.