Выбрать главу

Сок в ее стакане оседал, опадал ступеньками, на стекле оставались подтеки и рыжеватые крупинки, а у края — вытисненный широкий и четкий узор губ. Еще ровно на два пальца этой густой красной жидкости. Еще меньше. Наконец, запрокинув голову, она тихо всхлипнула, и я увидел, как медленно вытекли последние капли, обнажив целиком зеленое дно стакана, ее зубы и даже кончик ее языка, который медленно шевелился и осторожно исчез. Ее нога коснулась моей, прижалась сильней и еще сильней. Куда и зачем меня несло от нее? Что с нами произошло?

Пока мы были только прилежными любовниками и виделись раз, иногда два раза в неделю, чтобы побродить по лесу, шалея от свежести уединенных хлестких тропинок, или, болтая о том о сем, поумничать за бутылкой вина, я так и полагал, что у Оли своя жизнь, устроенная навсегда и так, как ей хотелось, — грезящая высшим светом мама, работа в театре и надежда самостоятельно поставить спектакль, а у меня свои заботы, тем более что встречались мы в Комарове, в моем «шалаше», где все было непрочно, почти призрачно и потому, наверное, и прекрасно. Мы занавешивали окно старым шерстяным одеялом как можно плотнее, но ветер все равно шнырял по полу; мы топили зимой печь, и вся ночь была этот жаркий квадрат огня, потрескивающий, судорожно вздрагивающий и всегда пахнущий чистотой, и ночи нам не хватало; а летом, распахнув рамы настежь, мы могли вслушиваться в негромкий дразнящий перестук электричек или шум близких волн, если на заливе штормило. Иногда луна ярко освещала высокие сосны и белый песчаный обрыв, утыканный пнями и потому только не обвалившийся. Пробыв у меня день-другой, Оля уезжала, а я садился за письменный стол. Да, это было непрочно, призрачно, и от самой этой непрочности, очевидно, и было возможным. Моя прежняя жизнь казалась мне тогда закономерной и ясной: сперва долгое сладкое пробуждение на отцовском диване возле стеллажа с книгами и перед высоченной дверью с медными ручками, потом война, потом университет, а заодно радиаторы и унитазы, которые я таскал на верхние этажи строек, чтобы иметь рабочую карточку, потом школа и диспуты в учительской, потом моя первая книга рассказов, потом моя книга о войне, потом, чтобы избавиться от воспоминаний о детстве, я бросил свою холостяцкую прокуренную комнату с дубовым потолком и подсвечниками на стенах — бывшую нашу столовую — и купил домик в Комарове, потом почти готовая вторая книга о войне: название «Бессмертие Миуса» я предполагал заменить. Но когда в августе прошлого года у нас с Олей появился в Гавани общий дом с толстыми кирпичными стенами и просторной ванной и уже не отсветы огня, а вспышки троллейбусов синим холодом обшаривали потолок, и сама прочность, казалось, навсегда окружила нас, мне впервые пришлось задуматься всерьез, что, собственно, объединяло нас и почему Оля должна понимать меня и чем виновата, если мне уже сорок три, а ей только двадцать девять и к тому же между нами лежала война. Жизнь каким-то образом превратилась в нечто сложенное из телефонных звонков, нужных знакомств и копившихся недомолвок. Мы, очевидно, нарушили какое-то уготованное нам природой равновесие, когда незаметно убедили себя в том, что нам дозволена близость еще большая, чем близость мужчины и женщины. Понадобился год, чтобы от надежных кирпичных стен повеяло одиночеством. У нас еще случались счастливые ночи, счастливых дней было мало. Моя пишущая машинка замолчала. Рай остался в шалаше.

— Наверное, нам пора, Оля.

Я поймал на себе ее взгляд и понял, что ей пришла в голову какая-то неожиданная и ей самой неприятная мысль.

— Подожди, подожди… Скажи… — Она разглядывала меня, словно вдруг обнаружила, что перед ней безнадежно сломанный механизм. — Скажи, может быть, я действительно не та и ты рядом со мной вынужден отбывать что-то вроде повинности?

Да нет, я все же, пожалуй, уезжал не от нее, а от себя нынешнего, и потому силой тащил себя в самолет. Мне, наверное, нужна была передышка в этой нашей окаянной любви. А может быть, нужно было опомниться. Я что-то растерял за последнее время.

— Надо зарегистрировать билет, Оля.