— На, — он все еще не мог отдышаться. — Ну, чего уставился? Держи, говорю, лаптевич. — Глаза его остро резанули меня.
Я смолчал, опустил ведро в колодец и, наматывая веревку на руку, набрал воды. Он уже сделал несколько шагов, но повернулся.
— Чего там у вас было? А? — спросил, глядя на дорогу, по которой быстро расходились солдаты. — Собрание, что ли? Чего так смотришь? Не узнал, босяковский?
— Лекция об Эдварде Григе, — сказал я, стаскивая мокрую тяжелую гимнастерку.
— Какая, говоришь, лекция?
— Об Эдварде Григе. — И я понял, что знаменитый Рагулин никогда не слышал этого имени. Солнце сжигало меня, степь, но не его.
Я поставил ведро на край колодца, чтобы присесть, а потом медленно вылить его на себя, и в это время над нами прошипело. Ударило за станцией, ухнув, как будто с высоты упал пустой бидон. Костя, подмигнув, смотрел на меня все с той же кривой усмешкой.
— Новый танк ихний? Знаю. Слыхал.
— Нет, это композитор, — ответил я. — Юбилей.
Сплюнув, он достал пачку немецких сигарет, чиркнул зажигалкой и выругался, умеючи, длинно, цедя сквозь зубы, считая, что я смеюсь над ним. Зажигалка была из гильзы. И пошел, пыля, посвистывая. Я сказал ему в спину, огрызнувшись:
— Это известный всем композитор. Эдвард Григ. Без шуток. Или не слыхал? Сто лет со дня рождения.
Он повернулся, стоя от меня шагах в пяти, мне даже запомнилось, что на одной ноге. И потом меня всегда поражала эта его способность мгновенно и надолго застывать в какой угодно позе. Но Костя не окаменевал. Тут было совсем другое. Он не был статуей, которая не уступила бы дорогу даже танку. Застыв, он действительно не шелохнулся бы даже перед танком, не пошевелил бы пальцем, не моргнул. Но танк не натолкнулся бы на человека. Костя прилип бы к броне, как нечто невесомое, как лист дерева прилипает к стене, к забору. Он, казалось, способен был, не сгибаясь, беспредельно клониться к земле и не упасть, а так и остаться под любым самым острым углом. Он был невесом, бесформен, его не существовало. Глаза становились неподвижными точками, и только крупный пот, подобный каплям дождя, покрывал его серое, пустое лицо, выдавая в нем жизнь. Такая пауза — это была пауза над миной — могла продолжаться очень долго, и первое движение всегда начиналось одинаково: голова к плечу — и всей рукой по лицу.
Так он стоял передо мной, застыв. Так вытер с лица пот и тут же засмеялся, весь грязный, но теперь глаза быстрые, решительные.
— Ну, давай полью, цыпочка. — И одним прыжком возле меня. Именно одним. — Цаца! — Он толкнул меня в плечо и поднял ведро: — Нюхай землю. Она вкусная. Ну, давай, едри…
Снова ударило. На этот раз ближе. Я нагнулся, и вода тонким лезвием начала полосовать мне спину.
— Еще хочешь? Достать?
Я уже торопливо натягивал на себя гимнастерку, осторожно посматривая по сторонам. Бабочка по-прежнему, как раненая, подпрыгивала в воздухе.
Костя курил, спокойно, независимо, прислонившись к колодцу.
— Да подожди отваливать. Или обстрела боишься? Твоя как фамилия?
— Галузо, — ответил я.
— Хохляндия?
— Русский. Здесь нельзя. Приказ. Сам понимаешь.
— Нельзя, так пойдем, — спокойно согласился он.
И мы не спеша пошли к дороге, мимо разбитого сарая из красного кирпича, мимо закопанного нашего танка, мимо вонючего скелета коровы, мимо валявшегося орудия, прыгая через воронки и окопы. Так я прочел ему дикцию о Григе, как будто над нами не завывали снаряды и совсем рядом не проходил фронт, изрыгающий сразу тысячу звуков, но ни одного хоть отдаленно похожего на песню Сольвейг. Костя шел, глядя себе под ноги, по-прежнему сплевывая, цыкая слюной. Лихо цыкая даже после того, как рвануло совсем близко. Осколки ударили в сарай, и тишины не стало. Он схватил меня за плечо, и мы спрыгнули вниз, в траншею, чтобы встретиться вечером, а потом и завтра, и каждый раз, когда это было возможно, посидеть, покурить. Костя стал моим старшим братом на войне, заботился как мог, и учил воевать. Так мы и двигались с ним к Миусу…
— Да, да, — повторил уже не тот Нас Не Трогай, а этот Костя. — Ты в сорок третьем. Да, да, — повторил он, отраженный в полированной стенке серванта. — А сам Степанов жив. Работает в Темрюке инспектором рыбоохраны. Воюет с браконьерами. В том-то и дело, Витя, жив солдат, жив он. Правда, болеет. Но на пенсию уходить не хочет. Ну, тебе это неинтересно, раз ты его не знал. — Эти слова он произнес, точно спохватившись. — Ну, сейчас, сейчас, — голос уже доносился из кухни. — Сейчас мы с тобой перекусим. Я и супа наварил большую кастрюлю. Сперва хотел из баранины, а потом думаю: жарко ведь. Тяжело. Из курицы сделал. Так ты когда же на Миус? — Он снова заглянул в комнату, и его отражение начало невесомо изгибаться и раскачиваться, невесомо, как тряпка, как воспоминание, потом исчезло.