Я выглянул в окно и посмотрел вдоль улицы, надеясь увидеть вывеску:
— Где-нибудь рядом? — и замолчал, наткнувшись на его умоляющий жест, а потом, глядя ему в глаза, спросил: — Скажи, Костя, давай прямо: что случилось? Ты почему как будто в воду опущенный? Ну мы, может быть, сядем, поговорим, скажем друг другу, что накопилось?
Заморгав, он попытался улыбнуться, все еще не опуская руку.
— Чего нам прятаться, Костя?
— Ты находишь? — Он посмотрел на меня с пытливой тоской. — Даже не полагал… не думал.
И, глядя на меня все с той же пытливой тоской, он негромко засмеялся, перекладывая бумажки на столе.
— Ты смотри-ка. Ты смотри-ка. Бывает же. — Он как будто печально раздумывал о чем-то. — Да, да… А я вот тоже, я, понимаешь, тоже смотрю на тебя и это же самое про тебя… чего это ты как в воду опущенный? Ты про меня, а я про тебя. Вот ведь… А спросить неудобно… Значит, оба об одном и том же думаем.
— Что слышно-то, Костя?
— Да ничего я живу, — ответил он, пожав плечами. — В мае защитил диссертацию. Жду, когда Москва утвердит. Дома, видишь, тоже… Все здоровы. На работе… Ну, воюю потихоньку. Доклад для завтрашнего совещания написал кое для кого кисловатый. Вот так.
— А если без общих слов?
И он опять пожал плечами, потом взял меня за локоть.
— Не знаю, что тебе еще сказать. Пойдем, а то остынет… Ну, у меня пока сто семьдесят. У Татьяны, как это теперь водится, двести. Не жалуемся. Все я тебе по гамбургскому счету. Ты ведь ее не видел. Сейчас, сейчас. — Он выдвинул ящик маленького столика и достал партийный билет в темно-красной коленкоровой обложке. Потом из глубины этой обложки вытащил фотографию. — Вот. Профсоюзный деятель на «Ростсельмаше».
С карточки смотрело простое русское лицо, о котором ничего не скажешь, пока оно не заговорит, не улыбнется, не скосит глаза. Все на лице было крупное, четкое, определенное. Но красивым оно не было.
— Двадцать лет уже по этой самой дороге жизни, — засмеялся он, взял карточку и спрятал туда же. — У тебя-то самого что? Давно уже не писал мне. В октябре было последнее.
Я подумал, что он, наверное, действительно ничего не утаивает от меня. Все у него как нужно.
— Да нет, Костя, у меня все нормально, — ответил я.
— Ну, а чего же ты как в воду опущенный? — он постарался сказать это весело. — О себе-то чего же молчишь?
Мы стояли друг перед другом, Костя и я, между нами теперь не было колодца, не было ковыляющей по воздуху бабочки, мы стояли на скользком, источающем воск паркете, отсвечиваясь в полированных гранях двух сложенных вместе зарплат, он — обрюзгший, круглый и в шлепанцах, и, как выяснилось, на полголовы ниже меня — и я — еще без живота, но уже подмороженный сединой, и мы слышали не свист снарядов — детские голоса доносились со двора, мы стояли, протопав по отдельности два с лишним десятка лет, однако все, кажется, у нас повторялось. Я стоял перед ним, готовый довериться первому его слову, а ему как будто это было все равно, хотя, правда, он теперь не изъяснялся с помощью крепких слов и песню Сольвейг наверняка знал наизусть.
И так же покорно, как двадцать лет назад, я выслушал:
— Да я пошутил, Витя, извини. У тебя, конечно, порядок. Так ведь? Ну, пойдем, пойдем. Из школы, значит, совсем ушел? А не жалеешь?
— В общем-то, время было хорошее. Зубастое. Иногда без двоечников своих скучаю, — ответил я. — Некоторые позванивают. Встречаемся. Студенты уже. Скучаю…
— О своих-то, об отце, матери ничего нового не узнал?
— Нет, Костя. Теперь уже… где там. Весной только в деревню на могилу к деду ездил. Новый камень поставил.
— А наследника своего как назвал?
Я знал, что Костя задаст этот вопрос. Боялся и ждал его.
— Никак не назвал, Костя, — ответил я. — Не назвал.
— Не назвал? — вглядываясь в меня, спросил он. — Как так?
— Поторопился тогда я тебе написать, Костя. Вот и все. Такие дела… Понимаешь, наверное…
Мы замолчали, глядя друг другу в глаза.
— Да, да… Ну понимаю, понимаю, — пробормотал он и вдруг улыбнулся не то виновато, не то осторожно. — Да ведь договорились, живи ты у меня хоть год, хоть два. Сколько надо живи. Смотри, сколько места, — и он снова потянул меня на кухню. — Нас ведь и дома… Мы же только вечером собираемся. А так целыми днями не бываем. Работай. Мало ли что случается…
Непонятно почему, но от этих его как будто простых слов я вдруг почувствовал себя пустым, несостоявшимся. А с ним рядом — особенно. Этот человек был чем-то сильнее меня. Но чем? Может быть, ему для счастья хватало этого тихого дома? Мне показалось, что в пропотевших складках его шеи, его щек, во взгляде, который вдруг брызнул как будто холодной насмешкой, всего на мгновение приоткрылось сытое провинциальное самодовольство, теперь настороженное и оттого обнаружившее себя. Он снова был Нас Не Трогай, но только на другой манер. Или, может быть, складки, по которым бежали ручейки, это одно, а насмешка от прежнего Кости?