…И ведь, пожалуй, лучшего места, чем мой «шалаш», не было для того, чтобы раздумывать над листом бумаги. Да и вообще он оказался полезным и добрым приобретением, послужив мне верой и правдой и, можно сказать, не пропал бесследно, хотя много, как и следовало ожидать, за него не дали. Впрочем, не совершил ли я когда-то ошибку, уединившись от всех, окружив себя только соснами, за которыми однажды меня и нашла Оля?..
Ощутив толчок, я понял, что мы двинулись по взлетной полосе к стартовой линии. И это уже все. Мы двинулись неумолимо.
Я смотрел в потолок. Скорость вдруг стала меньше. Затормозив, самолет разворачивался.
Он застыл.
Остались, наверное, секунды…
«НЕ КУРИТЬ».
Вот теперь, вытянувшийся на земле, вздрагивающий и гудящий, сверкающий прозрачными кругами винтов, этот серебристый храм был готов наконец подняться в небо, если ему это удастся.
Гул начал нарастать все явственней, усиливаться с каждым мгновением и очень скоро превратился в рев, всепоглощающий и неумолимый. Телу сразу же передалось это адское напряжение металла. Я поставил ноги как можно крепче и как можно сильнее вдавил себя в кресло, ощущая, что стал одним целым с этой машиной. Рев сделался вихрем. Еще секунда, и все должно было разлететься, это уже был напор бушующего во мне урагана. И тогда мы двинулись, а я пригибался к земле, чтобы вцепиться в нее. Земля убегала… Я закрыл лицо и сжал зубы…
Нет, я не сразу понял, что это уже полет. Лестница в госпитале, куда я попал после Миуса, — вот что это было. Двадцать восемь ступенек между первым и вторым этажом. Всего их от земли до чердака было девяносто две, поднимавшихся с невыносимой крутизной. Я слышал вонзающийся мне в голову крик врача: «Ты орел, Галузо! Ты гвардеец! Ну выше! Еще ступеньку! Молодец! Еще! Ну еще! Я приказываю тебе! Еще!» — И я падал, завывая от ужаса, чувствуя удушье, слыша свист воздуха, схватившись за грудь.
Я выпрямился, поднял голову. Ровный рокот моторов. Тело как будто стало легче. Попробовал вздохнуть поглубже и тут же ощутил знакомый, зародившийся где-то возле сердца, пузырек пустоты. Но если боль и появилась, то едва заметная, терпимая, от которой можно было отвлечься. Я отпустил ручки кресла, убедившись, что все, кажется, обошлось.
Восемьсот километров в час… С такой скоростью от меня уносился город, в котором я родился и вырос, и для меня лучший из городов на свете, который я считал своим, как собственную рубашку, и знал, как собственную рубашку, и где раздавались быстрые шаги моей матери, и где, склонившись над шахматной доской в комнате с дубовым потолком, стоял мой отец. «Сделай себе хуже, но пусть душа твоя останется спокойной», — говорил он мне.
Мое детство прошло в большой петербургской квартире, купленной дедом еще до революции в доме на Кузнечном переулке, наискосок от рынка. Судьба деда была фантастической. Мальчишкой привезенный из деревни в Москву, подброшенный к воротам красильной фабрики, он оказался человеком редких способностей и к двадцати пяти годам уже начал жить на патенты. Дело было связано со смазочными маслами, красками и карандашами. Поклявшись, что переедет в столицу и даст сыну образование, дед сдержал свое слово, однако пожить в облюбованной и обставленной им квартире сам почти не успел. Не перенеся смерти своей жены — красавицы белошвейки, — летом четырнадцатого года он укатил за границу и не вернулся. Отец в это время был уже студентом университета.
Следуя деду, отец тоже посвятил себя химии и был довольно крупным инженером и, кажется, изобретателем. Иногда по утрам за ним приезжал большой и красивый «линкольн» с распластанной в прыжке металлической собакой на радиаторе. Я был в семье единственным, но небалуемым ребенком, обязанным учить немецкий, английский и французский, уметь сидеть за обеденным столом, знать, почему именно в России появилась таблица Менделеева, а кроме того, даже не упоминать, а тем более не расспрашивать про деда, который был жив, но кому-то продался. Запрет, естественно, обернулся тем, что неграмотный крестьянин-дед, ставший настоящим химиком, превратился для меня в самого интересного на свете человека. Из его писем было известно, что живет он то в Париже, то в Берлине, что он при деньгах, что краски и карандаши уже забросил, а потянуло его к земле и потому занялся теперь искусственными удобрениями. Каждый раз он писал, что приедет, чтобы взглянуть на меня и на мать, что уже собрался. Отец чернел, когда приходили эти письма, а моя жизнь превратилась в затаенное ожидание. Позднее отец тоже заинтересовался искусственными удобрениями и даже преуспел в этом…