Ну да уж передумал я об этом как следует позже, когда попал в тюрьму. Случилось же это, как сейчас помню, вскорости после Покрова. Еще о тот год была у нас в городе ярмарка и множество понаехало всякого народу. Шел я как-то по ярмарочной площади… Надо бы, думаю, сонник купить хороший. А о соннике я давно уже возмечтал. Снились мне в то время всякие поразительные явления. И только это подошел я к книжным лоткам — вдруг окликают меня:
— Елпидифор Семеныч!
Вижу, студент Голопятов, Андрей Иваныч, машет рукою.
— Ведь вот, — говорит, — как хорошо, что я вас здесь встретил. Вы для меня в настоящее время самый необходимый человек.
— Чем могу служить? — спрашиваю.
Подошел он ко мне, поздоровался.
— Какая такая служба? — говорит. — Пустячок прямо-таки, а не служба. Вот эти объявления надо раздать промеж народа.
Действительно, вижу, держит он под мышкой целую кипу печатной бумаги.
— Я б, — говорит, и сам их раздал, да нет у меня свободной минуты — тороплюсь на урок. А вы человек аккуратный, на вас можно положиться с совершенным уважением.
— Что ж, — говорю. — Давайте. Для меня это на самом деле сущий пустяк.
Передал он мне все свои бумаги и напоследок еще попросил:
— Уж вы раздайте, Елпидифор Семеныч, незамедлительно. Потому это насчет хозяйственных дел. Касательно крестьян и рабочих.
— Если так, — говорю, — будьте покойны. Мигом слетаю и удовлетворю общественные нужды.
Пошел я, значит, по ярмарке, промеж торговых рядов. Одному дашь, другому… Вижу, читает публика с интересом. И как увидал я, конечно, городового, и ему дал бумажку. «Все-таки, — думаю, — должностное лицо. Уж ему-то, — думаю, — главным образом надлежит ознакомиться». Только как всполошится вдруг господин городовой.
— Стой! — кричит. — Ни с места!
И сейчас же, замечаю, обнажает горячее оружие.
— Ты это, — кричит, — почто народ мутишь? Откудова, — спрашивает, — эта литература?
Обмер я, понятно, со страху. И язык во рту, как осиновый кол — ни вправо, ни влево. А городовой меня, понятно, за шиворот и рукой по физиономии хлещет. Даже публика стала вступаться:
— За что бьешь человека? Ишь, — говорят, — физиономист какой нашелся!
Ну да что уж распространяться! Арестовали меня, конечно, по всем правилам судебных законов. Вышло, стало быть, что я оказался главным политическим арештантом и специалистом по каторжным делам. И ах как убивалась маменька! И посейчас, как вспомню, орошаюсь слезами.
Пришла она вскорости проведать меня в арестное отделение. И как увидала, что я за решеткой, — горько-прегорько заплакала. А поплакав, спрашивает:
— Пидя, — говорит, — скажи правду, тебя на цепь не посадят?
— Бог с вами, маменька. Здесь и цепей нет приблизительно подходящих.
Вздохнула маменька тяжко. И вдруг пугливо так по сторонам огляделась.
— А что, — шепчет, — ты зарезал кого или так только из ливорверта стрельнул?
Закричал уж тут я на маменьку не своим, можно сказать, криком. Прямо-таки сердце у меня захолонуло от этаких ее слов.
— Маменька! — кричу я. И плачу. — Маменька!
А маменька уже сама перепугалась от собственных своих выражений.
— Полно, — говорит, — голубчик. Вижу, что спутала, старая дура. Уж и сама теперь понимаю, что есть ты так себе безобидный вор, а то и просто фальшивый монетчик.
— Да нет же! — кричу. — Поверьте, маменька! Я и клопа не убью без крестного знамения.
И так мне горько в ту минуту сделалось вследствие и по причине ее слов… А уж как стали прощаться — развернула маменька узелок, вынула священную просфорку.
— Возьми, — говорит, — сынок. Скушай на здоровье. Еще папаша, покойник, сию просфорку откусил собственными зубами.
Потом простерла ко мне свои материнские руки и говорит:
— Благословляю тебя на долгое тюремное сидение и арештантскую жизнь.