Выбрать главу

Принесут, например, мамалыгу в ведре, а на сладкое блюдо — сушеные сливы.

— Давайте, — говорит, — десерт этот в лото разыграем. Когда была я в Петрограде при дворе, мы постоянно в лото играли.

И что думаете? Нарезала моментально из газеты бумажек, выставила цифры и уж, гляжу, — началась игра…

И что меня единственно развлекало, так это пение голосов. Собирались по вечерам петь в углу. Очень приличный составился смешанный хор. Про Стеньку Разина пели или еще какую-нибудь мелодию.

Только разволновалась стража тюремная.

— Не полагается, — говорят, — петь арестантам.

Возмутились все прочие, и я вместе с ними. И уже тут мы невольно солгали.

— Это молитвы, — говорим. — Духовное пенье.

Смутились румынцы, не знают, как быть. И все-таки наконец разрешили. И с тех пор сойдутся певцы и поют сколько себе угодно. Русские песни поют и украинские. И даже солдаты, бывало, войдут в камеру. Слушают со вниманием и, понятно, крестятся, думая, что из священной жизни. А поют, между прочим, про Ермака… И уж действительно хорошее было пенье. Всеобщее это было пенье, камерное, потому вся камера наша подпевала.

Так пробегали жизненные моменты.

Однако как заговорил я о Фортуне вначале, то и должен признаться — оказала она мне свою помощь. Как-то приходит платонер-мажор и по списку вызывает фамилии.

— Уреков! — кричит.

Переглянулись мы между собой. Как будто нет между нами такой фамилии.

— Нуй есте, — говорим. — Отсутствует!

Выругался платонер-мажор:

— Фиере ла дракуле! (Тысяча, значит, чертей.)

И пошел с бумагой по камере, каждому показывает. Наконец как подошел он ко мне, взглянул я в бумагу и вижу, что моя это фамилия написана — Кукуреков.

— Ев не, — говорю. — Я это!

Взял меня платонер-мажор за ухо и опять ругается. А все-таки повел меня куда-то наружу на тюремный двор. Смотрю, стоит господин какой-то приличный в изрядной шубе и рядом с ним переводчик с русского языка. Как подошел я, стали они все про меж собой говорить по-русски и по-румынски.

— Хорошо, — говорит господин, который в шубе. — Я его возьму для работы.

И просит переводчика объяснить румынцу. А потом ко мне обратился:

— Покажите, пожалуйста, зубы.

Раскрыл я полость рта, а он преспокойно заглядывает. И даже пальцем поковырял.

— Хорошие, — говорит, — у вас зубы. Мне такой рабочий и нужен, который всякую пищу может съедать.

И понял я из ихнего разговора, что бессарабский это помещик и берет он меня к себе на сельские работы среди лошадей.

Обрадовался я — наконец-то свобода!

И как дали мне несколько минут на сборы, то я, понятно, в камеру возвратился. Окружили меня беженцы, все мне завидуют.

— Вот, — говорят, — счастье человеку!

А дамочка наша, Людмила Петровна, даже оживилась:

— Возьмите меня с собой, господин Кукуреков. В качестве вашей жены.

И смеется. Смутился я.

— Не от меня, — говорю, — зависит. И потом я главным образом предназначен для лошадей.

А она глазками на меня стрельнула. Смутился я окончательно. На счастье, подошел ко мне тот самый еврейский господин, который насчет рыданий советовал в день моего прибытия.

— Радуюсь, — говорит, — за вас, молодой человек. Дай вам Бог всего наилучшего. А мне не увидать родной Палестины.

И горестно так посмотрел.

— Ничего, — говорю. — Увидите. Непременно увидите.

— Нет, — говорит. — Навряд ли увижу. Выбьют мне эти варвары глаза до отъезда. И чем я тогда увижу? Бабушка моя лучше увидит, чем я.

Кольнуло мне сердце жалостью от тона его речей, однако надо было поспешать. Уже пришел за мной платонер-мажор и действиями подгоняет наружу.

Ну и что здесь, собственно, объяснять? Обманулся я, понятно, в своих мечтаниях. Как сели мы в железнодорожный поезд, помещик сразу переменился.

— Ты, — говорит, — Кукуреков, не мотай. Потому, в случае чего, могу я тебя в тюрьме сгноить. И в кандалы могу заковать. Израсходовался я на тебя, и должен ты себя окупить.

И пощупал он меня, между прочим, руками.

— Слабый, — говорит, — у тебя мускул. Почти без пользы я тебя приобрел.

Растерялся я при этом разговоре. И разумеется, отвечаю:

— Постараюсь приложить все свои силы на пользу вашего учреждения, которое мне оказало честь.

Отвернулся от меня помещик и уж больше не говорил всю дорогу.

Долго мы ехали, что-то около суток. Одна за другой станции пробегали мимо. И не успел я тогда рассмотреть хорошо Европу.