— Да Ягода-то у нас. Сашка твой прибегал, ну и парой фраз насторожил.
— Откуда Саше знать?
— А он слепой? Или я? Да все видят, что этот старый пень залезть на тебя мечтает. Идея фикс ты у него.
Я легла на постель, обняла подушку, еле сдерживая слезы, — мне не было дела до глупых чаяний какого-то Головянкина. Он казался далеким и невсамделишным.
— Ты поплачь, Олеся, легче станет.
— Нет, знаешь, как мне стыдно?
— Вот тебе раз! Это чего ж тебе стыдно?
— Меня стошнило, представляешь, при всех! Я вела себя как последняя идиотка! Ревела…
— Ага, поэтому Соловушкин рапорт на представление тебя к награде подал, да?
Я зарылась лицом в подушку: какой рапорт, какая награда?! Она что, не слышала, о чем я?
А ребята? Она что, не понимает, что они погибли?! Что Чижа больше нет!! Нет Темраза, Ришата, Дао. Нет! Их не-е-ет!!.
Господи, Господи, Господи!!
Куда ты смотришь и видишь ли вообще?!
Мне дали два дня выходных.
Богатство.
Приз.
Но что с ним делать?
Я лежала и глядела в потолок, а за стенкой слышалось изрядно надоевшее мне за два месяца службы монотонное скрипение кровати. Галка зарабатывала себе на жизнь в Союзе, без выходных. Еще бы, через месяц ее контракт закончится, а в месяце всего тридцать дней. Нет, на счастье Галки, в августе тридцать один день.
У каждого свое счастье.
Я отвернулась к стене и с головой укрылась простынею.
В комнату постучали, скрипнула дверь. Я хотела сказать посетителю все, что думаю, не стесняясь в выражениях, но увидела Пашу. Он в нерешительности застыл у входа, обнимая какие-то банки, фляжку.
— Ты?
— Я, — заверил. Сгрузил провиант на стол и подошел ко мне. — Гостинцы принес.
— Вижу, спасибо.
— Мелочь, — поморщился он и присел напротив меня, пододвинув табурет. Минута, десять — а он молчит и только смотрит. Потом взял мою руку и давай ладонь изучать, пальцем водить. Я не отдернула. Павел осмелел и поцеловал ее нежно, чуть касаясь, потом каждый пальчик и улыбнулся мне смущенно, как мальчишка. У меня слезы на глаза навернулись.
— Не плачь, Олеся, — отер слезу и вздохнул. — Олеся… У тебя даже имя теплое, как солнышко.
— Кандагара?
Павел опустил взгляд:
— Война, Олеся. Она всех перемалывает, мужчин, женщин, детей, стариков. Мы на ней звереем, вы…
— Опускаемся?
Он мотнул головой:
— Ломаетесь.
— Я не сломалась.
— Не ты. Но если о тебе говорить, то… лучше б ты уехала, Олеся.
— За этим и пришел?
— Нет, конечно, нет, — мотнул головой. — Наши братьев поминать собрались. Тебя приглашают. Пойдем?
Я зажмурилась:
— Нет. Не могу, извини.
— Плохо?
Я прислонилась лбом к его груди и вздохнула:
— Не то слово. Реву и реву.
Ему мне было не страшно признаться, я отчего-то верила — он правильно поймет. И он понял. Погладил по голове, еле касаясь, и прошептал:
— Ты женщина. Хорошо, что еще можешь плакать, а мы… Душа высыхает, Леся, вот что страшно.
— Это пройдет?
Он долго молчал, видно подбирал слова или лояльные фразы, а выдал:
— Не знаю.
Я закрыла глаза, найдя покой у его груди, и слушала, как бьется сердце Павлика. Мне было спокойно от его чуть учащенных, но мирных тактов. Теплые губы накрыли мои. Жаркий и в то же время нежный поцелуй был мимолетен в своей бесконечности. Впрочем, я понимала, что нельзя прожить жизнь в объятиях Павла, паря в невесомости его поцелуя. Но именно это и вызывало сожаление.
Возможно, если б он пожелал большего, я бы не воспротивилась, но так же возможно, что потом о том пожалела. Но Павел, видимо, почувствовал это и ушел, оставив в памяти лишь вкус его поцелуя.
На войне все становятся провидцами.
Шли дни. Боль от потерь, страх, осознание грязной сути войны и твое бессилие перед ней осели мутным осадком на душе и от каждой следующей потери лишь все больше превращались в камень. Все, что мучило меня, не отболело и не ушло, оно срослось со мной, изменяя подспудно и меня, и мои взгляды, и мир вокруг. Он уже не цвел, как орхидеи, не дарил тепло и яркость красок одним своим существованием, но еще и не отталкивал циничной правдой. Я любила и, наверное, это меня спасало, а то, что я любила благородного, честного и сильного человека, еще и защищало от ошибок и боли обид.
Меж нами по-прежнему ничего не было и только очень пристальный, внимательный взгляд мог приметить что-то особенное, что связывало нас. Может, оттого, что мы не спешили и продолжали вести себя как друзья, не больше, наша любовь оставалась чистой и светлой. Она, как тайна, связывала нас, окутывая туманом взгляды. Мы видели друг друга издалека, слышали, находясь в разных концах части.
Я не провожала его на боевые задания, потому что всегда была рядом, и он это знал. Во всяком случае, я очень в это верила.
Саша загадочно улыбался и щурился, как наглый ведун, следя за нашими переглядами. Павел проходил мимо, чуть замедляя шаг, я во все глаза следила за ним. Павел разговаривал с товарищами офицерами или отдавал команды солдатам — я видела его, а он видел меня. Мы шли параллельно, видя лишь друг друга, и не замечали пристального внимания к нам окружающих.
Я хотела определенности в наших отношениях и боялась ее. И дело было не в страхе, что любовь завянет, нет, о том я и не думала, но я боялась за Павлика.
Головянкин после моей поездки притих. Может, в благодарность за то, что я промолчала о его неблаговидном, порочащем честь офицера поступке, может, из-за опасения, что еще могу передумать и написать рапорт, а может, немного осел, сообразив, что я не настолько глупа, доступна и беззащитна. Я не знаю, да и все равно мне было, что он думает сейчас. Я знала, что он не тот человек, чтоб успокоиться — если паранойя есть, то не стоит радоваться ремиссии, потому что рано или поздно наступает обострение. Но одно дело разбираться нам с ним, другое — вмешивать в это Павла. Головянкин — тип мстительный и, судя по взглядам, которые он бросает, когда я с кем-то разговариваю, патологически ревнив. И ладно бы на словах или во взглядах — на деле. Как-то солдат из новобранцев драил полы в штабе и все косился на меня, открыв рот. Мы разговорились, но, на несчастье парнишки, черт принес Сергея Николаевича. На следующий день парня отправили на дальнюю заставу, где каждый камень был пристрелян душманами. Он не прослужил там и трех дней…
Мстительность замкомбрига вообще была притчей во языцех. Не раз я слышала от Рапсодии о том, что случалось не то что с солдатами — с офицерами, которые вставали поперек замкомбрига либо как-то задевали его. Она рассказывала ужасные вещи, в которые я бы не поверила, не зная Головянкина лично, не встречаясь с ним каждый день. Нет, я не хотела Павлу их участи. Я хотела, чтоб он жил долго и, желательно, счастливо, и даже была согласна, чтоб не со мной, но главное — чтоб жил.
Вика единственная знала, что я думаю и чувствую. Мы по-прежнему оставались с ней близки, и хоть она жила с Голубкиным, считалась его женой, смена ее статуса не повлияла на наши с ней отношения.
Галина же несколько изменилась, а может, что-то изменилось во мне? Взгляд, например. Не знаю, возможно. Но Галя перестала меня третировать, стала относиться ровнее и спокойнее, а я в ответ уже не сатанела, слыша скрип кровати, видя коробки, которыми был уставлен даже коридор. Я по-прежнему не понимала ее, но приняла как факт наше с ней существование на разных полюсах морали, и просто отодвинулась. Нет, не боясь запачкаться, а скорей пугаясь того, что когда-нибудь эти полюса могут смениться, и я стану черствой, бездушной и все-таки пойму ее.
Я менялась так стремительно, насколько это возможно в боевых условиях. Я примирилась с мыслью, что война — время жатвы для всех, но каждый пожинает свои плоды, и я ничего с этим сделать не могу. Я не изменю Галину, как не изменю Головянкина. И мне не остановить жуткий маховик смерти, которая заполонила весь Афган от края и до края.