Я и не заметила, как задремала.
…Проснулась, когда было уже светло. И первое, что увидела — тетку, сидящую каменным истуканом у моей постели. Мы с пару минут молча смотрели друг на друга — она изучающе, я затравленно. Мне чудилось, сейчас за мной придут или женщина придушит, сомкнув крючковатые пальцы на моей шее. Она качнулась ко мне, а я в тот же миг приподнялась и отстранилась.
— Выспалась, племяшка? — прошептала тетка, сверля меня взглядом. Ее рука протянула мне синенький служебный паспорт. — Сильно же ты изменилась, девочка моя, Бэллочка…
Я села. Что скажешь? Приехали, только и всего. Тетка Изабеллы оказалась старой чекисткой, разведчицей. Не поленилась, не постеснялась покопаться в чужих вещах. И хорошо, и очень даже правильно. Прекрасно!
— Спасибо, что не выгнали сразу — дали поспать. И за то, что объясняться не надо? — тоже спасибо.
— Э-э, нет, объяснять ты мне будешь все от начала и до конца, — тетка вздохнула. — Но сначала покушай да чай попей.
— Что? — Я нахмурилась, испытывающе посмотрела в глаза женщины и на всякий случай напомнила: — Я не Изабелла.
— Ну, это уж я поняла, маразмом не страдаю. Не такая я уж старая, девонька. Пятьдесят один годочек всего-навсего. Меня Полина Елисеевна зовут, а тебя?
— Олеся, — после минуты раздумий ответила я.
Женщина вздохнула и встала, чтоб разлить чай по пузатым чашкам. Они уже стояли на столе, застеленном белой вышитой скатертью.
— Поднимайся, пойдем завтракать, да поговорим заодно. На преступницу ты не похожа, так что мысли дурные из головы выкинь, я милицию не вызывала. Да и незачем нам ее вмешивать, чай, сами с умом. Ну, что смотришь? Пироги вона стынут, пошли. Худа-то, как узница Бухенвальда, да лицом зеленая, петрушке моей вона на подоконнике на зависть. Только ее в суп кладут, а тебя, чую, из гроба вынули.
Я, робея, села за стол. Мне было неудобно есть, пить в доме человека, который уже знает, кто я, а значит, понимает, что я…
— Одно скажи, только честно: Бэлку ты убила? — нависла надо мной тетка с чашкой горячего чая в руке.
— Нет, — дернулась я, заподозрив, что получу сейчас кипятком в лицо.
— Так и думала, — кивнула Полина Елисеевна и поставила передо мной чашку. — Родители-то у тебя где? Откуда сама-то?
Я долго смотрела на чаинки, плавающие в чашке, на дымок, что вился из нее, и нехотя разжала губы:
— Нет у меня никого. И меня — нет.
— Вот тут поспорю. Выглядишь ты, спору нет, привидением, однако голова работает, говорить, худо-бедно, сподабливаешься, значит, не совсем еще нет тебя, осталось что-то, цепляется за жизнь. Глядишь, и росток даст, наладится.
— Почему вы так говорите?
— Как?
— Как с родной. С близкой.
Тетка подвинула мне тарелку с золотистыми пирожками, бухнула себе в чашку два кубика рафинада и только тогда сказала:
— Осудить да во враги записать я тебя всегда успею, только видела я таких, как ты, измолотых, что тряпка на балконе сохнущая. Была б ты нелюдью, подлюкой какой, сюда б не пришла. Ты ведь знать не знаешь, что Изабелла у меня только прописана, чтоб, ежели помру, было кому квартиру передать, а сама да мать ее на другом конце города жили. Сюда сроду не захаживала, дурой меня старой считала… Как хоть погибла?
— Не знаю. Вроде при обстреле, случайно.
— Откуда ж документы ее у тебя?
— Подруга поменяла.
— Зачем?
Я могла наврать, но не хотела. Отчего-то мне казалось, что этой женщине можно рассказать все, даже нужно. После немой реакции ребят на мой близкий к истине рассказ мне было очень плохо. Их молчание, принятое мной как однозначное осуждение и даже презрение? разом вычеркнуло меня из списков своих, кинуло в ряды отверженных — тех, кого презирали по делу из века в век, в любом строю, любом обществе. Мне было тошно жить Иудой, но жить без Павлика — невозможно. Эти два факта сплетались в уме и мутили его, смущали душу. Я путалась, плавала в мути переживания и пыталась то забыть произошедшее, то оправдать себя, то наоборот — очернить, убить воспоминаниями.
Мне было не разобраться одной — не хватало сил и желания дойти до конца, как йог, ступая по углям памяти. Но просить помощи я не имела морального права. Робкая попытка ее получить обернулась потерей последнего ориентира — ребят. Своим поступком я отрезала все нити, что незримо связывали прошедших горячую точку и не осквернивших себя, не предавших товарища. Я сломалась на финише и теперь не имела права даже мысленно причислять себя к военному братству. Я не имела права даже на самое сокровенное — воспоминания о Павлике. Ведь он был чистым, искренним, он был частью незапятнанного отрезка моей жизни, он любил, а я…
Я потеряла все и всех. Мне ничего не осталось — не было прошлого, потому что оно было не моим, а Олесиным. Пусть она была недалекой, трусливой, но не плохой, а еще она любила и была любима — у нее был Павел. У меня же не было никого, потому что я была Изабеллой.
И поэтому у меня не было настоящего. Я уже не была Олесей Казаковой, которую, казалось, знала. Но не могла быть и Изабеллой Томас, потому что совсем не знала ее. И — как следствие — у меня не было будущего.
Вот такое безликое, отупевшее от переживаний существо и сидело в уютной квартирке перед острым взором темных глаз вроде и родственницы, а вроде и чужого человека, и думало о покаянии, и понимало, что отпущение грехов ему все равно не получить. Но рискнуло и медленно, с трудом подбирая слова, вымучивая из себя фразы, глотая комки в горле, пыталось внятно изложить цепь произошедших событий. Получилось, видимо, так же скверно, как и с ребятами. Тетка выдохнула точь-в-точь, как Володя:
— Н-да-а.
Я молчала, разглядывая пирожок и не смея поднять голову, взглянуть прямо в лицо пожилой женщины, что была так добра ко мне, когда должна была попросту выкинуть вон.
Полина Елисеевна долго молчала, а потом начала говорить то, что я и в бреду не могла предположить услышать.
— Я тебе сейчас многое скажу, а потом повторю, чтоб ты точно запомнила, переварила. Вижу, совсем ты, девонька, себя не чувствуешь и ничего не соображаешь. А надо, надо… Молодая ты еще, а, вишь, как жизнь-то тебя — раз и об колено. Да не ты первая, не тебя одну так носом-то возили, и ничего, жили, живут… Ты на меня глянь. Я сиротой в три года осталась, так натерпелась, что не вспомнишь без содрогания. Мамка Валентины меня удочерила, как родную воспитывала, а потом Валечку родила. Вот так, все вместе, и вроде радуйся, а она возьми, сердечная, да умри. Оглоед какой-то сбил. Так и не нашли убийцу. Мне пятнадцать было, Валечке восьмой годик. Одна я ее поднимала, и что ты мне здесь обсказала, не понаслышке знаю, сама проходила… Уж так ломали, гнули да по загривку проехаться норовили, что только диву даюсь, как же я сдюжила. Но подняла Валю, выросла она, захорошела, замуж выскочила и Изабеллу родила. Имя мудреное, ненашенское, все потому, что хотелось ей, чтоб дочь ее знаменитой стала — писателем там, художником, поэтессой или мастером спорта, олимпийской чемпионкой, артисткой. Ага, стала она! Артистка та еще — балерина. Пируэты выдавала один за другим. Валерка-то, отец ее, к другой женщине сбег. Валя-то хилая после родов стала. С сердцем неладно, потом на инвалидность посадили, а Бэлке все ничего. Избалованная. Одна у матери, вот та себе на шею ее и баловала. Уж сколько я ей говорила — не к добру так-то с девкой. Вырастили… А у меня личная жизнь вся в них была. Нет, предлагали — что таиться! — но все такие, как твой замкомбриг. Я-то уж битая была, насмотрелась. От одного такого чуть не родила, а он мне: или я, или ребенок. Дура была — его выбрала, а он, и месяца не прошло, ушел. Вот так и осталась ни с чем. А детей быть больше не могло — покалечили меня сильно… К чему я тебе всё это говорю? Получается, что ты одна и я одна. А уж одной жить — горше участи и придумать нельзя. Поэтому предлагаю тебе все как есть оставить. Вместе будем, раз судьба так распорядилась — Бэлкины документы тебе подкинула и сюда вот привела. Буду тебе за родную тетку Полину Елисеевну Курбицкую, а ты, значит, племянницей моей родной станешь, Изабеллой Валерьевной Томас.