Анатолий принялся старательно раскрывать «тайны» пастушества.
— Ясно? — спросил он, кончив, и заглянул нам в глаза.
Мы опустили голову и промолчали. Все его рассуждения туманом проползли мимо.
— Так-с, — протянул Анатолий. — Ну вот что, пресс-конференцию закругляю. Дуйте домой. Я тут одну дивчину поджидаю. — Он улыбнулся, столкнул нас с крыльца и задул фонарь.
— Вот тебе и чай пить, — вздохнул я.
Мы побежали по улице навстречу луне, которая висела в конце деревни.
А утром мы впервые выгоняли стадо. С нами был и Анатолий, но он держался в стороне, давая нам возможность делать всё самим. Шурка побежал открывать овчарню. Колька занял пост у входа в коровник, чтобы не пускать туда овец, а я остался за оградой, преграждая путь в переулок. Я волновался и, помахивая хворостиной, прислушивался к шуму, который, нарастая, доносился со двора. А когда овцы, словно горох на тарелку, высыпали на улицу, дружно блея и обгоняя друг друга, у меня к горлу подступил комок. Я вдруг решил, что сейчас они ринутся в переулок и втопчут меня в землю, до того неудержимой показалась мне эта волна из шерсти и мелькающих ног. Но овцы сразу же устремились к лугам.
С делом мы освоились быстро. Зря Анатолий морочил нам голову какими-то кружками и полководцами. Всё оказалось проще и интереснее.
Анатолий сиял.
Когда мы, усталые, загнав стадо, вышли со двора, он сказал речь:
— Вижу, обормоты, вижу — талантливые люди! Так и скажу тётке Дарье: талантливые, а то она за вас побаивается… То-то. Доверие — великая штука. Вот вам бич.
Это был шикарный бич: кожаный, десятиколенный, с медными блестящими кольцами. Он, как приручённая змея, спускался с плеча, и тяжёлый его хвост оставлял след в дорожной пыли.
Вздохнув, мы с Колькой уступили его Шурке как старшему.
Подкатила председательница. Привезла доярок.
Анатолий живо рассказал ей про нашу врождённую хватку пастухов. Тётка Дарья улыбнулась:
— Я так и знала… Ты, Анатолий, завтра — на поля.
— Есть, — неожиданно козырнул по-военному Анатолий. — Я вчера литовочку уже отбил.
— Садитесь, миленькие, я вас до дома подброшу… Но-о, кляча.
Мы это любили — «подбрасываться». Ради «подброски» мы спокойно проезжали мимо своего дома, чтобы дольше чувствовать дробное дрожание телеги, чтобы видеть, как под пятками мелькает дорога, и кажется, что едешь не ты, а вертится земля.
— Сегодня не вышел в поле Тихон Мезенцев, — сказала не то себе, не то нам тётка Дарья. — Надо заехать узнать.
Мезенцевы не были коренными жителями Кандаура. Они, как и мы с мамой, обосновались здесь в начале войны. Дядя Тихон был нездоров. Ему бывало то лучше, то хуже, но он работал наравне со всеми. Близко мы его не знали, но при встречах здоровались с ним, и он нам хмуро отвечал кивком, а в последнее время и кивать перестал.
У домика Мезенцевых председательница остановила Грёзу и вошла в дом. Её долго не было, наконец она стремительно вышла, красная и, кажется, раздражённая.
— Царица небесная, что творится на белом свете?!
Распахнулось окно, из него высунулась косматая голова дяди Тихона.
— Убирайтесь ко всем чертям и оставьте меня в покое! — прокричал он хрипло, тяжело закашлял и уткнулся лицом в горшок с цветами.
Мы сидели в телеге подавленные. Против своего дома я спрыгнул, не попрощавшись с друзьями.
Среди мальчишеских забот и увлечений мы забывали о том, что идёт война, что живётся трудно. И вдруг какое-нибудь одно слово или жест грубо напоминали об этом, и сразу исчезала безмятежность, и в мыслях становилось как-то тревожно. Я всегда в такие минуты вспоминал папу, его портрет, висевший над моей кроватью.
Вот и сейчас. Я лежал с мамой. Я только что рассказал ей о Тихоне Мезенцеве.
— У человека слабая душа. Но ничего, он отойдёт, он уже второй раз теряется… Война — это проверка людям: и большим, и малым. И если они оказываются сильными, они побеждают и здесь, и там…
Разговор мог зайти о папе, и мы замолчали, чтобы не бередить друг друга.
— Мама, мы завтра гоним стадо одни. Шурка ружьё берёт. Патронов нету, но ружьё поправдашнее.
Мама улыбнулась — её щека шевельнулась у меня под рукой. Но я знал, что она всё равно думает о папе так же, как и я, и так же, как и я, чувствует отцовский взгляд, устремлённый на нас с невидимого в темноте портрета.
Глава четвертая
Я проснулся, сел в кровати, быстро проморгался и, соскользнув на пол, выскочил на крыльцо.
Солнце только что выкатывалось из-за расплывчатой кромки тайги. Оно не ослепляло, и на него можно было смотреть долго-долго, как на уголёк. На окнах полыхал отражённый восход.
Холодок добрался до сердца, я вздрогнул и юркнул в избу. Мамы уже не было. Удивительно, как это она так рано поднимается каждый день. Неслышно протапливает печь, готовит еду и уходит. Она не будит меня, чтобы растолковать, чем мне питаться без неё. Я сам знаю это. Я пошарил рукой в тёмном зеве печи и вытянул сковородку. Жжётся. Прихватил тряпкой. На столе, возле пепельницы, чистой со дня ухода папы на фронт, увидел записку. Сажными руками схватил её, поднырнул под штору и уселся на подоконник. Я кончил второй класс, но мама по привычке или в шутку написала мне печатными буквами. «Миша, сегодня в клубе постановка, ты играешь! — напомнила мама вчерашнюю новость. — Пригоняйте стадо пораньше. Мама». А ниже добавила: «Может быть, от папы придёт письмо».
Письмо! Я откинул штору и взглянул сквозь комнатную серость на портрет. У папы большой нос. Мама говорила, что он на семерых рос, а одному достался. И хорошо, что одному. С другим носом папа выглядел бы смешно. Волосы у папы густые и длинные. Тоже, наверное, на семерых росли. В углу лба — шрам, уходящий в волосы, как тропинка в лес…
Папа, папа! Как ты там?..
Мы — ничего. Мама работает. Я пасу овец. Ты ведь не знаешь, что я пасу… У меня есть хорошие друзья — Колька и Шурка…
Я спохватился и торопливо соскочил с подоконника.
Картошка, жаренная с луком, приятно пахла. Картофельный хлеб я отодвинул. Потерплю день. Сегодня начиналась уборочная, значит, завтра будет настоящий хлеб. Тётка Дарья обещала нам первую корочку — заработали, как-никак пасём вторую неделю.
Во дворе раздался треск, точно там били пистонки. Это Шурка щёлкал бичом — звал меня. Миг — сковородка опустошена, второй миг — я одет, третий миг — здороваюсь с друзьями.
Большеголовый Колька был вровень с Шуркиными плечами. Он улыбался неизвестно чему. Шурка был хмурым.
— Эти-то, «спаянные кишочки», спят, поди, — проговорил Колька.
— А чего же им делать. Спят, — подтвердил я.
Но неожиданно дверь Кожиных открылась, и вышел Толька. Увидев нас, он остановился, но тотчас сбежал с крыльца и скорым шагом направился в дом напротив, наверное, за молоком.
— Кожиха, должно, болеет. Во дворе её что-то не видно, — сказал я.
Мы шагали рядом и в ногу. Шурка — в сапогах с раструбами. Правда, раструбы эти он пришил и вкривь и вкось, но впечатление чего-то необыкновенного они производили. На моих ногах болтались лёгкие сандалии, а Колька был босиком. Он нёс ружьё. Настоящее ружьё: железный ствол и затвор. Оно было тяжеловатым для него, мы чувствовали. Но Колька не признавался.
— Чтоб мне с кедра свалиться, не тяжело! — клялся он. И в доказательство пытался удержать ружьё на вытянутой руке, и удерживал, перекосив вздрагивающее от напряжения лицо. Зато после с удовольствием швыркал носом и гордо закидывал ружьё за спину, сбивая прикладом кожу на пятке.
— Я вчера у «спаянного кишочка» видел какую-то штуковину, — заговорил Колька с передыхом. — Он зажмёт её между ладоней да как крутнёт — она, чисто чертёнок, вверх ж-ж-ж… Потом упадёт, а он снова ж-ж-ж…