…Месяц назад она подошла к нему и сразу же, быстро сказала, что собирается развестись с мужем. Она сказала это твердо, сильно волнуясь, близко глядя ему в глаза. Отец Михаил без участия разума тихо сказал:
— Я люблю тебя. Она сказала:
— Я тоже.
Счастливый, отец Михаил оказался в мучительном тупике.
IX
Шоркнула дверь. Отец Михаил очнулся и поднял голову. Вошла баба Катя, уборщица.
— Мишенька, батюшка, хочешь пирожок? Не бойся, с капустой…
Отец Михаил отодвинулся от стола. Он почти обрадовался — и потому, что сначала испугался Василия, за своими размышлениями не сообразив, что Василий давно уже дома, и потому, что любил старуху. Она чем-то — впрочем, может быть, только старостью — была похожа на покойную бабушку.
— Спасибо, баба Катя. Сколько я тебе должен?
— Что ты, что ты, деточка! Это я сама испекла. Буду я всякую срань на улице покупать… Кипяток-то есть?
Отец Михаил заозирался в поисках чайника. Он становился рассеян, в последнее время ставил чайник то на окно, то на шкаф, то на стол, то в стол… Баба Катя мелко засеменила к окну — чайник оказался за занавеской.
— Воды-то нет… Сейчас я тебе принесу.
— Да что ты, баба Катя, я сам…
— Сиди, сиди, отдыхай! Шутка ли — два часа на ногах, да еще служить в полный голос. До тебя-то отец Николай, царствие ему небесное, думаешь как служил? Бормотал что-то себе под нос, на крылосе не было слышно…
Баба Катя положила на стол пакет с двумя пухлыми румяными — пирогами, а не “пирожками” — и вышла с чайником в коридор. Ей было уже за семьдесят, и убираться ей было трудно, тем более что из-за катаракты у нее быстро слабели глаза. Василий подбивал отца Филофея взять на ее место свою знакомую, молодую приезжую женщину, — но отец Филофей по старости сам сочувствовал старости, да и отец Михаил вступался за бабу Катю, которая жила одна, схоронив и мужа, и сына… Баба Катя вернулась.
— Ну, а уж включишь ты сам, я их боюсь, этих чайников. У моего Пети покойного как-то взорвался…
— Спасибо тебе, баба Катя.
Отец Михаил включил чайник, открыл дверцу стола, вытащил чашки, ложки, жестяную коробку с чаем и пачку сахара.
— Я тебе налью, баба Катя?
— Нет-нет, мне не надо, мне, Мишенька, вредно много воды… Крестовоздвиженский-то поп — слыхал? — снова запил. Анисья говорит, на Обрезание белугой ревел, слова было не разобрать, а потом пропал на неделю: Крещение один Виталий служил. Другого бы выгнали давно, так у него отец вона где… Был бы у тебя такой, Мишенька! Ты у нас молодец, уже бы приход получил.
Отец Михаил покивал и слегка улыбнулся. Почему-то ему стало легче от того, что крестовоздвиженекий Федор запил.
— Ну, я пошла. Благослови, батюшка. Отец Михаил положил крест.
— Спаси тебя Бог, баба Катя.
— И тебя, Мишенька.
Он дождался, когда чайник заклокотал, и прямо в чашке заварил себе чаю. Слышно было, как в коридоре поплескивала тряпка и гремело дужкой ведро. Отец Михаил снова подсел к столу и оперся на руки подбородком. Что делать? Камо грядеши?…
…После того признания совершенно безмысленное счастье, охватившее отца Михаила, продолжалось недолго — до возвращения в тот же вечер домой. Положение казалось — да не казалось, а было — безвыходным. Разводиться было нельзя, потому что развод запретил Господь, потому что разъединиться с одним телом и слиться с другим — это гнусно, это скотство, это прелюбодеяние. Разводиться было нельзя, потому что это значило бросить жену, сделать зло жене, а Господь запретил делать людям зло, и отцу Михаилу было жалко жену. Подобное разделение Закона и нравственного чувства может показаться формальным, но отец Михаил привык сверять ощущения совести — хотя обычно они появлялись первыми — с требованиями Закона, и почти всегда голос его совести совпадал с буквой Закона. Дурные поступки в глазах человека есть те, которые он сам, по научению Богом или людьми, признает дурными. Закон не выше и не ниже совести: совесть есть голос разума, укоряющий человека за дурные поступки, — отражение признаваемого им нравственного закона в душе; если же человек Закона не признает и подчиняется ему только из страха, совесть его молчит.