Поехал домой.
По дороге, в троллейбусе, глядя в черные со смазанной радугой окна, он принял спасительное — или, по крайней мере, успокаивающее — решение: как Бог даст. Как Бог даст относилось ко всему, что связано было с Наташей, потому что то, что он разведется с женой, ему было ясно: никакое унижение перед епископом (а Артемий, по слухам, был крут, наверное, мог сказать: “Если ты не смог окормить семью, как же ты окормляешь паству?”), никакой позор перед клиром десятков церквей (вспомнил вдруг: “Крестовоздвиженский-то, говорят, снова запил…”) — ничто не заставит его жить с этой женщиной. Всплыла в памяти гнусная поговорка: “кто любит попа, а кто попадью…”. Гадина, мерзкая тварь! Бесплодная смоковница!… Его внутренний слух резанула непривычная ему грубость, за последние слова ему стало стыдно: “Прости меня, Господи, не слушай меня… до чего я дошел!” — и вдруг он подумал — как будто кто-то внутри осторожно спросил его:
— “А сам?…”
— “Что — сам?”
— “Не тебе ли первому понравилась эта женщина? (Не “Наташа” этот кто-то сказал — “эта женщина”.) Не ты ли медлил идти домой? Не ты ли охладел в последнее время к жене? (Не уклоняйтесь друг от друга, разве для поста и молитвы, а потом опять будьте вместе, чтобы не искушал вас сатана воздержанием вашим.) Не ты ли первый… предал жену?”
— “Я?!! — потрясенный, взревел отец Михаил. —Я любил, а не вожделел! Если бы не ее похоть, я бы никогда не оставил ее!”
— “Да?…” — угрюмо спросил кто-то из темноты.
— “Да…” — пробормотал отец Михаил — отворачиваясь.
Да. Да, он разведется с женой, а с Наташей… с Наташей — как Бог даст. Сейчас не прежние времена, в Уставе есть спасительная оговорка: в случае необходимости или… или ввиду выдающихся качеств клирика церковной властью могут быть допущены диспенсации. Диспенсации — отступления от общих правил… рукоположили же его в двадцать пять лет, хотя по Уставу положено тридцать. Да — но только ли в Церкви дело?! Ведь жениться на разведенной воспретил Иисус! Предел, его же не прейдеши… “Господи, помоги… Всё. Как Ты дашь…”
Наутро отец Михаил проснулся решительным и как-то обреченно-спокойным. Он вышел на кухню — жены, к счастью, не было, — сварил себе яйца, кофе, сел за стол, начал лупить яйцо… В голове было ясно и пусто. Вошла жена.
— Послушай, только послушай меня, пожалуйста, не гони меня… — быстро-быстро заговорила она: он весь напрягся от звука ее голоса, перед глазами возникла позавчерашняя отвратительная картина… мысок скорлупы не снимался, он отодрал его вместе со слоем белка. — Послушай, я не прошу тебя, ничего не прошу, я просто… я не знаю, как это вышло… но ничего там не было, почти ничего, я знаю, что это всё равно, раз могло… быть, но всё равно, то, что было, я не знаю, как это вышло… Я дрянь, я уеду, оставь меня… мне очень плохо, Миша, но просто ты не… ты не думай… что я…
Она горько заплакала и ушла в свою комнату.
Отец Михаил съел только одно, уже очищенное, яйцо, выпил кофе, оделся, вышел из квартиры — и осторожно закрыл за собою дверь. На улице был крепкий мороз, вчерашний плотный, напитанный влагою снег рассыпался пудрой. Солнце светило не грея из ледяной синевы. И вообще всё вокруг — и он сам — было не таким, как вчера.
Отцу Михаилу стало жалко жену.
XI
Это было два дня назад — и за эти два дня отец Михаил, сидевший сейчас за столом и пивший чай с бабы-Катиными пирожками, не сделал решительно ничего. Он знал, что ему надлежит развестись… и, конечно, он разведется, — но пока он как будто спрятался в скорлупу, отгородившись от мира, так измучившего его. Он устал, ему надо было хоть чуть-чуть отдохнуть.
Он допил чай, вытряхнул хлебные крошки, застрявшие в бороде, перекрестился… посмотрел на висевший у него над столом образ Иисуса. Отец Михаил не любил распятий — ему было больно смотреть на них, и еще у него было даже чувство (оно шло в столь глубокий разрез с двухтысячелетней традицией, что он никому, кроме Орлова, об этом не говорил) совершаемого святотатства, кощунства — из-за той, иногда казалось ему, холодной, спокойной, противоестественной даже жестокости, с которой в муках угасавшего человека выставили… да, на праздное обозрение всем. Это чувство возникло — или, может быть, резко усилилось — лет десять назад, когда Михаил, листая в гостях художественный альбом, наткнулся — как будто с размаху ударился — на картину Гольбейна “Труп Христа”. Картина эта не просто взволновала, а совершенно раздавила его: страшно костлявое, с огромными суставами тело, развороченные багровые, наверное, гниющие раны на руках и ногах, противоестественно длинное, посинелое, костяное лицо с закаченными под полуприкрытые веки глазами и отвалившимся подбородком… нестерпимо жутко, больно было смотреть, — а он смотрел и, умоляя себя не смотреть, не мог оторваться. (Позже он узнал, что эта картина сто лет назад жестоко потрясла Достоевского; сам же он после увиденного месяц болел душой — и до конца, наверное, так и не излечился.) При его предшественнике, покойном отце Николае, над столом висело большое распятие из темного дерева и крашенного маслом папье-маше. Отец Михаил его снял и отдал Василию — оно ему “нравилось” (это же надо было такое сказать), а себе повесил старый темный бабушкин Спас.