Нет у человека заботы мучительнее, повторяет Христу инквизитор, чем найти того, кому бы поскорее передать свою свободу. «Но овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть. С хлебом тебе давалось бесспорное знамя: дашь хлеб, и человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба, но если в то же время кто-нибудь овладеет его совестью помимо тебя – о, тогда он даже бросит хлеб твой и пойдет за тем, кто обольстит его совесть… Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков для их счастья, – эти три силы: чудо, тайна, авторитет».
Христос отверг все эти три искушения дьявола. Он отказался сотворить чудо – превратить в хлеб камни пустыни, овладеть тайной – броситься вниз с кровли храма, чтобы ангелы подхватили его и понесли, отказался от высшего авторитета – власти над царствами земными. Вера не нуждается в доказательствах, так толкует эту евангельскую притчу Достоевский. «В вере никакие доказательства не помогают», – подсказывает Ивану Карамазову «черт», его больная совесть. «Доказать тут нельзя ничего, – настаивает старец Зосима, но добавляет, – а убедиться можно… Опытом деятельной любви. Постарайтесь любить ваших близких деятельно и неустанно. По мере того, как будете преуспевать в любви, будете убеждаться и в бытии бога, и в бессмертии души вашей».
Ход рассуждений знаком нам и по «Критике чистого разума», и по трактату «Религия в пределах только разума». Кант отверг логические доказательства бытия бога, отверг традиционные устои веры – чудо, тайну и благодать, исходящие от высшего авторитета. К осознанию любви как нравственно формирующего фактора Кант пришел на последнем отрезке своего философского пути. Достоевский – где-то в начале. На Семеновском ли плацу в ожидании расстрела, когда жить «оставалось не более минуты»? Кант в результате пережитой им нравственной революции научился уважать людей, Достоевский – любить их. Не только всех скопом, все человечество, но и отдельных людей, тех, что рядом. Последнее, как ни странно, особенно трудно.
«Я, говорит, люблю человечество, но дивлюсь на себя самого: чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то есть порознь, как отдельных лиц. В мечтах я нередко, говорит, доходил до страстных помыслов о служении человечеству и, быть может, действительно пошел бы на крест за людей, если бы это вдруг как-нибудь потребовалось, а между тем я и двух дней не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта. Чуть он близко от меня, и вот уже его личность давит мое самолюбие и стесняет мою свободу. В одни сутки я могу даже лучшего человека возненавидеть: одного за то, что он долго ест за обедом, другого за то, что у него насморк и он беспрерывно сморкается. Я, говорит, становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь те ко мне прикоснутся. Зато всегда так происходило, что чем более я ненавидел людей в частности, тем пламеннее становилась любовь моя к человечеству вообще». Такова, по Достоевскому, исповедь извращенного гуманистического сознания.
Великий инквизитор тоже по-своему любит людей, И он знает их слабые стороны. Человек ищет не столько бога, сколько чудес, убеждает он Христа. «И так как оставаться без чуда не в силах, то насоздаст себе новых чудес, уже собственных, и поклонится уже знахарскому чуду, бабьему колдовству, хотя бы он сто раз был бунтовщиком, еретиком и безбожником… Мы исправили подвиг твой и основали его на чуде, тайне и авторитете.И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо и что с сердец их снят наконец столь страшный дар, принесший им столько муки… О, мы убедим их, что они тогда только станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся. И что же, правы мы будем или солжем? Они сами убедятся, что правы, ибо вспомнят, до каких ужасов рабства и смятения доводила их свобода твоя».
Перед глазами Великого инквизитора встает заманчивая перспектива «нового порядка», где миллионные массы людей, лишенных свободы, будут радостно гнуть спину на благо правящей элиты. «Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас как дети за то, что мы позволим им грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет прощен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же грешить потому, что любим их, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмем на себя. А нас они будут обожать как благодетелей, понесших на себе их грехи пред богом. И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить и с их женами или любовницами, иметь или не иметь детей – всё судя по их послушанию – и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести – всё, всё понесут они нам, и мы всё разрешим, и они поверят разрешению нашему, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного».
Достоевскому открылись социально-психологические глубины, неведомые Канту. Это не удивительно: между «Критикой чистого разума» и «Братьями Карамазовыми» промежуток ровно в сто лет, а Достоевский заглядывал вперед по крайней мере на полвека. Он имел в виду католицизм, но предвидел социальную мифологию XX века, освобождающую человека от химеры-совести, перелагающую на фюрера всю полноту ответственности, разрешающую мелкие грешки в пределах общего культа аскетического самопожертвования. Кант еще убежден, что христианство покончило с ветхозаветным авторитаризмом. Достоевский видит: возникла реальная угроза идее свободной личности.
Католицизму и секуляризованной ветхозаветной проповеди Достоевский противопоставляет православие, имея в виду не официальный культ, не мистическую веру, а олицетворенное человеколюбие. Православие для Достоевского – судьба русского народа, который «всегда страдал как Христос». Распятый Иисус – образ России, тех, кто в ней обездолен, унижен, затравлен. С ними сердце и ум Достоевского.
Если не различать официальную церковь и православие Достоевского, то увидеть близость Достоевского Канту невозможно. «Мерзавцы дразнили меня необразованною и ретроградною верою в бога. Этим олухам и не снилось такой силы отрицание бога, какое положено в „Инквизиторе“ и в предшествующей главе, которому ответом служит весь роман. Не как дурак же (фанатик) я верую в бога». Религия для Достоевского «есть только формула нравственности». Хотя в отличие от Канта он считает, что «нравственность исходит из религии». И кантовскому изречению «Страшен бог без морали» как бы противопоставляет свое: «Совесть без бога есть ужас».
В сочинениях Л.Н. Толстого имя Канта не редкость. Писатель изучал философа в подлинниках и в переложениях, чем ближе к старости, тем основательнее. Иногда полемизировал с ним, чаще старался опереться. В конце жизни пришел к выводу, что они полные единомышленники, всегда, однако, сетовал на труднодоступность Канта.
Их первая серьезная встреча произошла по поводу «Войны и мира». Задумав роман-эпопею, Толстой решил положить в его основу четкую философию истории. За помощью пришлось обратиться к истории философии. Мимо «Критики чистого разума» пройти было немыслимо. Однако Кант в сознании Толстого слился с Шопенгауэром. «Я читал Канта, – вспоминал он впоследствии, – и почти ничего не понял, и понял его только тогда, когда стал читать и особенно перечитывать Шопенгауэра, которым одно время очень увлекался».
Главные категории философии истории – причинность, свобода, необходимость. Почему случилось так, а не иначе, задается вопросом историк. Ответ Толстого: «Почему происходит война или революция? мы не знаем; мы знаем только, что для совершения того или другого действия люди складываются в известное соединение и участвуют все; и мы говорим, что это так есть, потому что немыслимо иначе, что это закон».