Инцест с сестрой и инцест с матерью -две совершенно разные вещи. Сестра не является заместительницей матери: одна принадлежит к коннективной категории брака, другая к дизъюнктивной категории родства. Одна запрещена в той мере, в какой условия территориального кодирования требуют, чтобы брачные союзы не смешивались с родством, другая /мать/ – в той мере, в какой родство по восходящей линии не должно «наплывать» на родство по нисходящей линии. Поэтому деспот благодаря новому союзу и прямому родству совершает двойной инцест. Он начинает с женитьбы на сестре. Поскольку эндогамия запрещена, он делает это вне племени... Эндогамный брак вне племени ставит героя в положение перекодирующего все эндогамные браки племени... Инцест же с матерью... перекраивает расширенное родство в прямое родство. Брак с сестрой вовне, это как бы испытание пустыней, он выражает пространственный разрыв с первобытной машиной; он основывает новый союз, осуществляя обобщенное присвоение всех брачных долгов. Брак с матерью связан с возвращением в лоно племени; он выражает временной разрыв с первобытной машиной /отрицается разделение поколений/; он образует родство, вытекающее из нового союза, совершая обобщенное накопление запаса родства. Оба союза необходимы для перекодирования... В имперской формации инцест перестал быть сдвинутым представленным желанием и стал самим вытесняющим представлением. Нет никакого сомнения в том, что тот способ, каким деспот совершает инцест и делает его возможным, ни в коей мере не упраздняет аппарат вытеснения-подавления; напротив того, он составляет его часть, он всего лишь заменяет его детали; кроме того, инцест в качестве смещенного представления занимает теперь положение вытесняющего представления... Просто было бы, даже слишком просто, если было бы достаточно сделать инцест возможным, суверенно совершить его, чтобы механизм вытеснения и подавления перестал работать. Варварский королевский инцест – это всего лишь средство перекодирования потоков желания, но, конечно, не средство их освобождения. Поскольку инцест никогда не был тождественен желанию, но был всего лишь смещенным представленным, как это последнее вытекает из вытеснения, подавление может только выиграть от того, что он придет на место самого представления и тем самым возьмет на себя вытесняющую функцию (что было проиграно уже на примере психоза, когда вторжение комплекса в сознание, если следовать традиционному критерию, не делает меньшим вытеснение желания). С новым местом инцеста в имперской формации... совершается лишь миграция глубинных элементов представления, что делает последнее еще более чуждым, более безжалостным, более окончательные или более «бесконечным» по отношению к производству желания.
Что действительно сильно изменяется в организации поверхности представления, так это отношение голоса и графизма... Деспот создает письмо, имперская формация превращает графизм в письмо в собственном смысле слова. Парадокс исследований Леруа-Гурана заключается в доказательстве того, что первобытные общества оральны не потому, что у них отсутствуют графизмы, но, напротив, они оральны потому, что графизм в них независим от голоса и метит тело знаками, которые соответствуют голосу, которые реагируют на голос, но являются автономными и не подстраиваются под него. И наоборот, варварские цивилизации являются письменными не потому, что они утратили голос, но потому, что графическая система потеряла в их рамках свою независимость и собственную зону воздействия, подстроилась к голосу, подчинилась голосу, извлекла из него абстрактный дерриториализованный поток, который его содержит, заставляя звучать линейный код письма. Короче, одним и тем же ходом графизм попадает в зависимость от голоса и индуцирует молчаливый голос высот, голос свыше, который попадает в зависимость от графизма. Лишь благодаря своему подчинению голосу письмо его вытесняет. Деррида прав, считая, что всякий язык предполагает изначальное письмо... т.е. изначальное существование какого-то графизма... В письме в узком смысле слова нельзя установить разрывов между пиктографическими, идеограмматическими и фонетическими приемами: там всегда уже есть равнение на голос вместе с подменой голоса... Он /Деррида/ также прав, таинственным образом связывая письмо с инцестом. Но мы не видим никакого основания для заключения о постоянстве аппарата вытеснения в виде графической машины, действующей как посредством иероглифов, так и с помощью фонем... Первобытно территориальный знак значим сам по себе, он фиксирует желание в многообразии его взаимосвязей, он не является знаком знака или желанием желания, он игнорирует линейную субординацию и взаимность: не будучи ни пиктограммой, ни идеограммой, он – ритм, а не форма, зигзаг, а не линия, артефакт, а не идея, производство, а не выражение...
Территориальное представление состоит из двух гетерогенных элементов: голоса и графизма. Голос-это как бы представление слова, конституированного через непрямой брак, графизм же – представление вещи (тела) в терминах расширенного родства. Они воздействуют друг на друга, осуществляя зачаточное интенсивное вытеснение. Вытесняется полное тело без органов как основа интенсивной земли... Третий элемент – глаз, который видит слово (он его видит, а не читает), поскольку он оценивает связанную с графизмом боль... знаком становится означенное тело или вещь как таковые. Поэтому здесь невозможен инцест... /Все это рушится в империях; графизм подчиняется голосу и становится письмом. Неземной голос нового союза проявляется как письмо и как прямое родство/. Происходит разрушение магического треугольника: голос больше не поет, но диктует... Графизм больше не танцует, перестает одушевлять тела, он теперь записывает в застывшем виде на скрижалях, камнях и в книгах; глаз начинает читать (письмо не влечет за собой, а подразумевает какое-то ослепление, потерю зрения и способности оценивать...)... Точнее, треугольник все же сохраняется как основа, как кирпичик, поскольку территориальная система продолжает работать в рамках новой машины. Треугольник становится основанием пирамиды, все грани которой сводят вокальное, графическое и визуальное к выдающемуся единству деспота... Обрушивание графизма на голос выбило из цепи трансцендентный объект, молчаливый голос, от которого теперь начинает зависеть вся цепь и по отношению к которому она выстраивается в линию... индуцируется фиктивный голос высот, который выражает себя лишь с помощью письменных знаков, испускаемых им (откровение)... Здесь берет начало вопрос, что это значит. Письмо как первый детерриториализованный поток вытекает из деспотического означающего, означающее -это знак, ставший знаком знака, деспотический знак, заменивший знак территориальный, перешедший порог детерриториализации: означающее – это не более как сам детерриториализованный знак. Знак, ставший буквой. Желание не осмеливается более желать, став желанием желания, желанием желания деспота. Рот более не говорит, он вкушает букву. Глаз больше не видит, он читает. По телу нельзя больше вырезать как по земле, оно простирается перед изображениями сверхземного деспота, нового полного тела.
Никакой водой не смыть с означающего его имперское происхождение: главное означающее есть означающее-господин. Сколько ни погружай означающее в имманентную систему языка, сколько не используй его для устранения проблем смысла и значения, сколько ни растворяй его в существовании фонематических элементов, где означаемое есть лишь дифференциальный признак, сколько ни сравнивай язык с обменом и деньгами -ничто не может помешать означающему вновь стать трансцендентным, свидетелем исчезнувшего деспота, который еще функционирует в современном империализме... На лингвистике еще лежит тень восточного деспотизма. Не только Соссюр настаивает на том, что произвольность языка является основой его суверенности... Любопытно, что те, кто так хорошо демонстрирует рабское положение массы по отношению к минимальным элементам знака в имманентности языка, не показывают, как господство осуществляется через трансцендентность означаемого. Поразительны в этой связи сила и ясность, с которыми Ж.Лакан возвращает означающее к его источнику, к его истинному происхождению, эпохе деспотизма, и монтирует адскую машину, которая спаривает желание с законом... С приходом деспота исчезло то, что делало инцест возможным, а именно то, что мы имеем то наименования, но не лица или тела, то лица и тела, но не наименования, отмечающие пределы (мать, сестра и пр.). Инцест стал возможным при условии сочетания тела родства с наименованиями родственников, в союзе означающего с означаемыми... Как только инцест становится возможным, не имеет значения, настоящий он или нет, потому что в любом случае через инцест имитируется нечто другое, чем он сам... В инцесте означающее совокупляется со своими означаемыми. Поэтому инцест меняет смысл и становится вытесняющим представлением. Ведь именно об этом идет речь в перекодировании через инцест: речь идет о том, чтобы все органа всех субъектов, все глаза, рты, пенисы, влагалища, уши, анусы зацепились за полное тело деспота как за павлиний хвост королевской мантии... Королевский инцест неотделим от интенсивного умножения органов и их записи на новом полном теле (эту неотъемлемую королевскую функцию инцеста хорошо видел маркиз де Сад)... Надо было сделать так, чтобы ни один орган не отделился от тела деспота. /Имперская система кажется более мягкой: знаки пишутся не на теле, а на камнях, досках, пергаментах/. Согласно установленному Виттфогелем закону «убывающей эффективности администрации», большие сегменты остаются полуавтономными, поскольку они не компрометируют власть государства. Глаз не извлекает больше прибавочной стоимости из зрелища боли, он прекратил оценивать, он принялся «предотвращать» и надзирать, препятствовать тому, чтобы прибавочная стоимость ускользала от перекодирования деспотической машиной. На самом деле социальный режим не смягчился: на смену системе жестокости пришла система террора. Древняя жестокость сохраняется, главным образом в автономных или квазиавтономных секторах. Но теперь она стала винтиком в аппарате Государства, которое эту жестокость то организует, то терпит, то ограничивает, чтобы поставить ее на службу своим целях и подвести ее под высшее, наложившееся единство более ужасного закона. Закон начинает противостоять – или создавать видимость противостояния – деспотизму намного позднее. Закон зарождается вовсе не как гарантия против деспотизма... Следует отметить две черты варварского имперского закона: параноидально-шизоидную (метонимия), в соответствии с которой он управляет нетотализованными или нетотализуемыми частями, отделяя их перегородками; маниакально-депрессивную (метафора), в соответствии с которой он ничего не позволяет познать, не имеет познавательного объекта... Пусть тело освободилось от графизма, свойственного ему при системе коннотации, зато теперь оно стало бумагой и камнем, скрижалью и деньгами, на которых новое письмо может писать свои фигуры, свою фонетику и алфавит. Перекодировать – такова сущность нового закона и источник новых страданий для тела. Наказание перестало быть праздником, из которого глаз извлекал прибавочную стоимость в магическом треугольнике брака и родства. Наказание становится местью, местью голоса, руки, глаза, соединенной теперь с деспотом, местью нового союза, публичность которого не делает его менее тайным... Закон есть изобретение самого деспота: это юридическая форма, которую принимает бесконечный долг... Юрист входит в свиту деспота...