— Не судите слишком строго эту фреску, — ответил барон, — она вылечила семнадцать больных.
Кроме помещенных в оконных проемах цветов и нарисованных на стенах фресок, в этом зале находились круглые пяльцы для вышивания, ткацкие станки и прялки; каждое из таких орудий содержало работу, начатую сумасшедшими. Одно из первейших правил дома — работа; тот, кто не знает никакого ремесла, копает землю, качает воду или носит дрова. По воскресным и праздничным дням те, кто хочет поразвлечься, читают, танцуют, играют в мяч или качаются на качелях: барон утверждает, что любое занятие — это одно из самых сильных средств против безумия, ибо необходимо, чтобы сумасшедшие постоянно работали или развлекались, утомляли тело или занимали разум. Впрочем, опыт говорит в его пользу: в пропорциональном отношении число излеченных им душевнобольных вдвое превышает число тех, кого излечивают медики, применяющие к своим больным обычные врачебные методы.
Из рабочего зала мы прошли в сад; это чудесный цветник, орошаемый фонтанами и укрываемый высокими деревьями, где несчастные больные прогуливаются, почти всегда отдельно друг от друга, предаваясь каждый своему роду безумия и следуя по аллеям — одни по шумным, другие по тихим. Основная черта безумия — потребность в одиночестве; почти никогда двое сумасшедших не ведут общей беседы, а если и беседуют вместе, то каждый следует своей идее и отвечает собственной мысли, а не собеседнику, хотя совсем иначе они ведут себя с посторонними, которые приходят навестить их, и на первый взгляд некоторые больные кажутся исполненными здравого смысла.
Первым, кого мы встретили в саду, был молодой человек лет двадцати шести — двадцати восьми по имени Лукка. До своего заболевания он был одним из самых видных адвокатов Катании. Однажды на спектакле он повздорил с неаполитанцем, и тот, вместо того чтобы положить в карман визитную карточку, которую Лукка сунул ему в руку, пошел жаловаться охране; охрана же состояла из неаполитанских солдат, которым не надо ничего лучше, как затеять ссору с сицилийцем, и потому они потребовали, чтобы Лукка удалился из партера. Лукка, ничем не нарушивший общественного спокойствия, послал их ко всем чертям; один из неаполитанских солдат схватил Лукку за шиворот, но ловким ударом кулака был отброшен шагов на десять; тотчас же неаполитанцы все вместе набросились на упрямца, который какое-то время отбивался, но в конце концов получил удар прикладом, раскроивший ему череп, и упал, потеряв сознание. Его унесли и поместили в тюремную камеру. Когда на следующий день его пришел допрашивать судья, он уже лишился рассудка.
Его безумие было из разряда поэтических: он воображал себя то Тассо, то Шекспиром, то Шатобрианом. В этот день он отдал предпочтение Данте и, следуя с карандашом и бумагой в руках по аллее, сочинял тридцать третью песнь «Ада».
Когда я приблизился к нему сзади, он как раз дошел до эпизода с Уголино; однако память, видно, изменяла ему, ибо он два или три раза повторил, хлопая себя по лбу:
La bocca sollevo dal fiero pasto…
но дальше не мог сдвинуться с места. Мне подумалось, что отличный способ завоевать его расположение — подсказать ему первые слова следующего стиха, и так как он снова в знак отчаяния хлопнул себя по голове, я добавил:
Quel peccator, forbendola…
— Ах, спасибо! — воскликнул он. — Спасибо! Без вас я чувствовал, что мысли мои путаются, и мне казалось, что я схожу с ума. Quel peccator, forbendola… Вот именно, вот именно. — И он продолжил:
… A’capelli…[3]
вплоть до конца второй терцины.
И тогда, воспользовавшись точкой, которая приостанавливала мысль и давала сочинителю возможность передохнуть, я обратился к нему:
— Простите, сударь, но я узнал, что вы Данте.
— Да, это я, — ответил Лукка, — что вам угодно?
— Познакомиться с вами. Прежде я побывал во Флоренции, чтобы удостоиться этой чести, но вас там уже не было.
— Так вы, стало быть, не знали, — отвечал Лукка тем отрывистым тоном, какой характерен для безумия, — что меня изгнали из Флоренции; они обвинили меня в краже денег республики. Данте — вор! Я взял свою шпагу, семь первых песен моей поэмы и уехал.
— У меня была надежда, — продолжал я, — присоединиться к вам между Фельтро и Монтефельтро.
— Ах, да, — промолвил он, — в доме у Кане Гранде дел-ла Скала.
… del gran Lombardo Che’n su la Scala porta il santo uccello.[4]
Но я задержался там лишь на короткое время; его гостеприимство стоило мне слишком дорого: приходилось житье льстецами, шутами, придворными, поэтами, и какими поэтами! Почему же вы не поехали в Равенну?
— Я побывал там, но нашел только вашу гробницу.
— И к тому же меня в ней уже не было. Вам известно, как я оттуда вышел?
— Нет.
— Я отыскал средство воскресать каждый раз, когда умирал.
— Это секрет?
— Ничего подобного.
— Черт возьми! Я был бы не прочь узнать его.
— Нет ничего проще: умирая, я прошу вырыть мне могилу как можно глубже; вы ведь знаете, что центр Земли — это огромное озеро?
— В самом деле?
— Огромное. А вода, как вам известно, точит; вода точит, точит, точит, пока не доходит до меня, и тогда она уносит меня в море. Оказавшись на дне моря, я ложусь, упираясь обеими пятками в ветви коралла. Коралл растет, ибо, как вы знаете, коралл — растение; он растет, растет, растет, прорастает в вены и сотворяет кровь; потом поднимается, поднимается, поднимается, поднимается, ну а когда доходит до сердца, я воскресаю.
— Мой дорогой поэт, — с живостью произнес барон, прерывая нашу беседу, — не будете ли вы столь добры сыграть кадриль для этих бедных людей?
— Разумеется, — ответил Лукка, взяв скрипку, которую протягивал ему барон Пизани, и настраивая ее, — разумеется. Ну и где же они, где?
И он взобрался на стул, как имеют обыкновение делать деревенские музыканты.
— Маэстро, — произнес барон, обращаясь к Гаэтано, прибежавшему со своей гитарой, — маэстро: кадриль.
— Да, ваше величество, — ответил Гаэтано и, взобравшись на стул рядом с тем, на котором стоял Лукка, дал ему знак.
И они вдвоем принялись играть кадриль.
Тотчас со всех концов сада сбежалось в самых невероятных нарядах с дюжину сумасшедших, мужчин и женщин, среди которых я сразу же узнал сына императора Китая и мнимого покойника; у первого на голове была великолепная корона из золоченой бумаги, второй был закутан в большую белую простыню и шагал медленно и важно, как и подобает призраку. В числе остальных были унылый сумасшедший, который явно шел нехотя, ибо время от времени его приходилось подталкивать двум надзирателям; женщина, воображавшая себя святой Терезой и впадавшая в экстазы, и, наконец, молодая женщина лет двадцати, в чьих поблекших чертах угадывалась былая красота: она тоже передвигалась с трудом, и ее скорее тащила, чем вела, женщина, которой, по-видимому, вменялось в обязанность надзирать за ней; в конце концов эта больная встала на место, как другие, и началась кадриль.
Кадриль странная, где каждый исполнитель, казалось, механически подчинялся действию какой-то тайной пружины, приводившей его в движение, в то время как разум следовал по пути, на который влекло его безумие; кадриль на вид веселая, а на самом деле мрачная, где все было безумным — музыка, музыканты и танцоры; это было страшное для взгляда зрелище, ибо оно позволяло заглянуть в самую глубь человеческой слабости.
На минуту я отошел в сторону. Меня охватил страх, что я и сам могу сойти с ума.
Ко мне приблизился барон.
— Я прервал вашу беседу с бедным Луккой, — сказал он, — так как не позволяю ему плутать в его метафизических измышлениях. Безумцев-метафизиков труднее всего вылечить, так как нельзя сказать, где кончается разум и где начинается безумие. Пускай воображает себя Данте, Тассо, Ариосто, Шекспиром или Шатобрианом — тут нет беды. Я спас почти всех, кто страдал лишь такого рода помешательством, и спасу Лукку: я в этом уверен. А вот кого мне не спасти, — продолжал барон, покачав головой и протянув руку в сторону танцоров, — так это бедную без-умицу, которая отбивается, чтобы покинуть свое место и опять уйти в сторонку. Да вот посмотрите, она откидывается назад, у нее начинается приступ: никогда она не сможет слушать музыку, никогда не сможет видеть танцующих, не поддаваясь своему безумию… Хорошо, хорошо, оставьте ее в покое! — крикнул барон женщине, приставленной к больной и пытавшейся заставить ее не покидать кадрили. — Костанца, Костанца, иди ко мне, дитя мое, иди!