У кого еще были силы, снимали башмаки и сапоги, отжимали портянки, растирали обмерзшие ноги, матерились для сугрева. Влажные от дневной работы бушлаты за время перехода из Кронштадта на ветерке схватились коркой, не грели. Стали приваливаться по углам, к стенам, друг к дружке, сморенные усталостью, голодом и морозом.
Кто-то невидимый в темноте громко объявил:
— Братва, спать нельзя, ни один утром не разогнётся, все на… помёрзнем! Кто уснёт — крышка! Братва, до утра продержаться… больше терпели.
Трудно было представить, откуда у этого невидимки и силы, и здравый смысл, и способность думать за братву. Он ходил, уговаривал, матерился, пинал ногами разлёгшихся на полу… Отругивались лениво, каждый понимал, что, уснув, можно и не проснуться, но почему-то казалось, что именно с ним этого произойти не может.
Потом вдруг додумался, затянул: «Ревела буря, дождь шумел…». Те, что догадались, зачем песня, что она поможет сломить смертельную дрему, стали подтягивать.
Часовой насторожился, пение среди ночи было подозрительным. С покатой крыши сарая, шурша, слетел вниз и глухо ударился тяжелый пласт подтаявшего за день снега. В то же мгновение ударил выстрел: часовой бухнул с перепугу. Пение оборвалось, выстрел разбудил даже задремавших.
Прибежал разводящий, размахивая маузером, с ним ещё человек пять курсантов с винтовками.
Часовой про снег говорить не стал, а сказал, что поют.
— Раньше петь надо было, — поразмышляв, сказал разводящий, оставил еще одного курсанта и, покурив, ушел.
Около пяти утра свет стал просачиваться в щели у дверей сарая.
Угомонившийся было запевала проснулся первым. Глухо матерясь, пошел встряхивать спящих. Те, кого ему удалось разбудить, узнавали в нём комендора с четвёртого плутонга, члена судкома. Он будто и здесь чувствовал себя за старшего, обязанностей не сложил. Двоих так и не добудился, те уснули навсегда, согревшись в воображении последним теплом, что приходит к замерзающему насмерть человеку.
Чубатый сидел, подтянув колени, вжавшись в себя, спрятав руки в сдвинутые рукава куцего бушлата.
В сарае было так холодно, что казалось: выйди на улицу, на снег — и согреешься.
Холод прогрыз всё тело. Да и тела, казалось, уже не было, остался только лёгкий висящий мороз, в котором растворилось всё, он уже не чувствовал себя, не мог ни вспоминать, ни думать, ни ждать. Всю ночь и полдня он раскачивался между сном и явью, на секунду, иногда на минуты впадая в забытьё, потом снова пробуждаясь от ледяного ожога. Боль в ногах сменилась тупой зудящей тяжестью, руки уже было не разнять, и только острая боль в сердце, словно туда, за бушлат, попал и не тает острый кусочек льда, заставляла чувствовать в себе жизнь. Как только сердце отпускало, иных чувств уже не было, и он ускользал куда-то, словно в нём самом уже ничего, кроме морозного воздуха, не было. Он уже не мог бы даже в точности сказать — лежит он, сидит или подвешен.
Если с утра ещё пробовали бузить, у кого оставались силы, ещё колотили в дверь, требуя хлеба и махорки, то сейчас в сарае стало тихо, будто все в нём уже умерли.
За стенами клокотала жизнь победителей. Распевая «Ермака», прошла рота курсантов, скрипели полозья, кричали возницы, раздавались команды, смех, перекликались, спрашивая о судьбе друзей и знакомых, случайные встречные. Со станции, что была не так далеко, раздавались паровозные гудки и лязг буферов трогавшихся составов.
Стали выкликать. Народ кое-как разгибался и тащился к выходу, где поджидал конвой.
Когда выкрикивали вторую партию из пяти человек, какого-то Семиденко, то ли Семиренко выкликали раз шесть.
— Спит он, — сказал запевала.
— Разбуди! — скомандовал курсант от двери.
— Сам буди, вон он, — показал запевала.
Курсант оставил винтовку с внешней стороны у входа и шагнул в сарай. Подошел, схватил за бушлат лежащего на полу этого Семиренко или Семиденко и дёрнул. От пола при поднялось тело, сохранявшее форму свернувшегося калачиком, уснувшего человека. Он отпустил, голова ударилась о деревянный пол с мягким стуком. Тогда схватил за плечо запевалу и подтолкнул к выходу. Тот не сопротивлялся.