— Целая жизнь... До того я была счастлива, а эти годы очень несчастлива...
— Без Ивана? Понимаю тебя...
— А ты учительницу Альперштейн знал когда-нибудь? — внезапно, без всякой видимой связи с предыдущим спросила Мария.
— Нет, не знал, — Ярема смотрел на сестру такими чистыми глазами, что трудно было ему не поверить. Он и в самом деле не знал учительницы Альперштейн. Кто она такая? А впрочем... Не та ли еврейка, которую должны были казнить вместе с Иваном? — А что? — спросил.
— Ничего, ничего, просто мне почему-то показалось, что ты должен ее знать. Она живет в нашем городке...
— Может, это одна из тех молодок, на которых я посматривал, когда еще носил сутану? — засмеялся Ярема.
— Может, может... Какую же специальность избрал ты для себя теперь? Священником уже, наверно, перестал быть?
— Давно... Отбыл наказание за сотрудничество с националистами... Потом был амнистирован... Не приходил к тебе, не давал о себе знать, потому что кое-кто предупреждал меня: накличешь подозрение, испортишь жизнь еще и сестре... Терпел сам... Бог велел терпеть, а я ведь был слугой господним... Ну, а теперь, — он махнул рукой, — «главным, куда пошлют»... устроился в одном учреждении... Гоняют по командировкам... добываю всякие товары... туда-сюда... Лишняя копейка перепадает... но жизнь еще не очень устроена.
Он с таким искренним огорчением рассказывал о своем несчастном житье-бытье, о своей нескладной доле, голос его был таким приглушенно-грустным, плечи вдруг так бессильно опустились, что Марию снова охватило сомнение: а не ошиблась ли она? Может, и впрямь не причастен он к смерти Ивана? В самом деле, не совершал ничего недоброго, только, запутавшись, по недоразумению попал к бандеровцам, как многие тогда попадали, молодые и неопытные?.. Ведь было-то ему всего двадцать с чем-то лет. Что теперь делают двадцатилетние юноши? Если не идут в армию, то бьют баклуши, сидят на шее отца-матери... А ее брат с малых лет должен был прокладывать себе путь в жизни, выбирать, куда идти, без посторонней помощи... А выбирать не так-то легко, в особенности в этих краях, переходивших из рук в руки, в которых власть менялась столько раз...
— Давай, братик, выпьем еще по одной, — сказала потеплевшим голосом. — Видать, на роду уж нам с тобой написано быть несчастливыми... Хотели наши тато перехитрить судьбу, сделать из нас панов, а оно, вишь, как вышло...
— Простому человеку всегда лучше, чем самому большому пану, — сказал Ярема. — Пока мал да беден, не понимаешь этого. А поймешь — поздно...
— Тебе ведь всего лишь сорок. Еще многое можешь сделать. Никогда не поздно начать жить по-человечески. Вот у меня и то начинается новое. Внук... Зять хороший... Работа тоже... нравится, сидишь, добро людям делаешь... Так много проходит возле тебя счастливых, что и тебе каждый оставляет капельку... Хорошо это, Яремка...
— Знаю, какая ты добрая... Всегда такой была... Долго не хотел беспокоить... Думаю, зачем?.. Если бы могла гордиться братом, а так... Ну, а потом все же решился... Думаю: поживу у сестры хоть недельку... Она ведь старше меня, мудрее... Научит... Хоть и сорок мне, да развеял их где-то и не заметил... Словно бы и не жил... Бедствовал, суетился, чего-то искал, а что нашел?
— Ну что ж, поживешь... Работа твоя не очень там?..
— Да что работа! Пустое все... Работу можно найти, а вот сестричку, такую, как ты у меня...
Он, видно, опьянел больше, чем Мария. Голос его звучал все жалобнее, казалось, еще миг — и Ярема расплачется, как это любят делать пьяные мужчины.
— Ты не беспокойся, — говорила ему Мария. — У нас тут хотя и тесновато сейчас, но поместимся... Богданка на кровати, я лягу на кухне, а тебе поставим здесь раскладушку...
— Да нет, зачем же!.. Я пойду... Переночую где-нибудь тут... Найду...
— Куда ж тебе идти, на ночь глядя?.. От родных да к чужим?..
Все складывалось как нельзя лучше, мир возвращался в их сердца, родственные связи оказались сильнее всего на свете. Ярема внутренне улыбался своим хитростям, своей мудрости.
И уже когда казалось ему, что достиг всего, чего хотел, услышал, как по лестнице поднимается группа неизвестных. Ступали хотя и приглушенно, но твердо, как ступают только солдаты, обутые в сапоги, солдаты, привыкшие к строевому шагу.
— Да оно так... свои люди, — сказал сестре, а сам слушал, слушал! Шаги вдруг совсем затихли. Словно бы никого и не было. Ни один звук не доносился с лестницы. Ярема быстро взглянул на Марию, на Богдану. Они, видно, ничего не услышали. Одна с прежним умилением смотрела на сонного ребенка. Другая, прикусив губу, смотрела Яреме в грудь, жалела брата, такого несчастливого и неустроенного. Может, послышалось ему? Просто шли соседи? Да, но куда же они делись? Почему их шаги замерли на лестнице? Почему? А может, там парень и девушка? Стоят и целуются. Вечер ведь на дворе. Пора поцелуев. А он, дурак, перепугался! Да и кто бы мог узнать, что он здесь? Сестра? Если она знает даже про Иванову смерть и про его роль в ней, если ненавидит своего брата и только играет теперь, то все равно не имела возможности кого-либо предупредить. В сберкассе он не спускал с нее глаз... Потому, возможно, и приглашает оставаться спать у нее, хотя где уж тут спать в этом курятнике! Засни — она приведет тех...
И вдруг на лестнице еле слышное шуршание, будто мышка скреблась в дверь. Звякнул металл о металл. Кто-то тихо просовывал в скважину ключ! Она не только успела предупредить пограничников — сумела даже передать им ключ. О боже, всемогущий!
Одним прыжком Ярема подлетел к кровати, схватил ребенка, отскочил от матери, которая испуганно протянула руки за сыном. Щелкнул пистолетом, зашипел Мария:
— Я спрячусь в тамбуре. Скажи, меня здесь нет! Заклинаю тебя младенцем! Меня здесь нет! Слышишь? Иначе... Убью пискленка!..
Он был страшен. Высокий, черный, взлохмаченный... Гигантские тени от его ломающейся фигуры метались по стенам, потолку и полу, в комнате не было места ни для чего, только тени надвигались одна на другую, тасовались, словно призрачные карты судьбы, угрожающие, зловещие, безжалостные.
— Будь ты проклят, — одними губами прошептала побледневшая Мария и встала напротив Яремы, такая же высокая и сильная, как и ее брат, хотела преградить ему дорогу, но он оттолкнул ее рукой, в которой держал пистолет, и разогнался в коридорчик...
Налетели на него так стремительно, что он успел выстрелить лишь один раз. Его рука, державшая пистолет, хрястнула, схваченная железными пальцами Гогиашвили, сверкнули в полутьме глаза с огромными белками, еще мелькнуло что-то такое высокое, как он сам, одним рывком, удивительно умело выхватило у него ребенка, о котором он забыл на миг, парализованный болью в правой руке, сломанной глазастым дьяволом. Еще кто-то падал на пол, медленно перегибаясь назад, видимо, сраженный его пулей, он согласен был поменяться с ним, падать сам, умереть, исчезнуть, лишь бы только не стоять посреди кутерьмы, прикованным к месту невыносимой болью, в полной отчаяния безвыходности...
Не увидел капитан Шопот, как выкручивал врагу руки железный Гогиашвили и как подхватил его маленького сына растерянный от первой встречи с жестокой действительностью Чайка. Не сказал он Чайке: «Жизнь — это не шутки, парень».
И уже ничто не поможет горю полковника Нелютова, когда тот узнает о гибели своего начальника заставы. Главное же — не поднимется больше капитан Шопот, хотя и оставил после себя много несделанного... и не будет знать, что с его смертью в мире стало еще одной несчастной женщиной больше.
Западная граница — Киев. 1963-1965 годы. Перевод с украинского И. КАРАБУТЕНКО
1
Так националисты называли польские области за «линией Керзона», по которой прошла после войны польско-советская страница.
(обратно)
2
Эзотерическое — внутреннее, тайное, скрытное, предназначенное для посвященных (греческ.).