У него был весьма солидный опыт с женщинами, и он хорошо знал, что ослепленность Богданы рано или поздно исчезнет и тогда он потеряет ее, знал, что выпускать ее в широкий свет, на большие оперные сцены — значит потерять тотчас же. Потихоньку он стал делать все, чтобы приготовить из нее этакую маленькую филармонийную певичку, пренебрежительно говорил о талантах, о призвании, о вдохновении, о славе. Она слушала и не слушала. Загадочность, которая так поразила его в десятикласснице, с годами не пропадала в ней, внешне Богдана совершенно не изменялась, в душе, очевидно, тоже. Заглянуть в ее душу Ростиславу не удавалось ни за какие деньги, он вертелся вокруг своей молчаливой, задумчивой жены и чувствовал, что чужд ей, что она как была, так и осталась равнодушной к нему. Предотвратить разрыв было так же невозможно, как невозможно удержать артиллерийский снаряд, который, будучи выстреленным из далекого орудия, летит на тебя, чтобы взорваться и рассыпаться на осколки, разрывая и тебя самого. Внешне грубоватый и циничный, даже в своих взглядах на музыку и жизнь, Ростислав обладал той необходимой дозой внутренней интуитивной чуткости, которая всегда своевременно предупреждала его о близкой опасности. Это был себялюбец с вмонтированной в него естественной радарной установкой, похожей на ту, которой обладает летучая мышь.
И когда после концерта на заставе Ростислав увидел Богдану рядом с невысоким капитаном, у которого была уверенно поднята бровь, чувство тревоги охватило его, он немедленно побежал бы за ними в лес, если бы не пришлось слушать игру заставского шофера на баяне.
Тогда, в машине, после короткой их стычки сидел, смотрел на нее, готов был смотреть до скончания века. Дома попробовал было шутить: «Влюбленный носорог всегда прыгает перед самкой, прокалывая рогом воздух, и брызгает во все стороны слюной. Ежели хорошенько поразмыслить, то все мы пускаем слюну — и на это уходит вся наша энергия. Ты прости, мое золотко, что я сегодня...» И он попытался похлопать ее по щеке двумя пальцами — указательным и средним, как это делал в минуты хорошего настроения. Но Богдана брезгливо отстранилась и сказала, что запрещает ему не только прикасаться к себе, но вообще обращаться к ней. Ростислав понял: неотвратимое приблизилось вплотную. Он лихорадочно начал обдумывать, как можно выйти из этого положения. Запугать Богдану не мог — знал это слишком хорошо. Она вообще не ведала, что такое страх. Ростислав даже удивлялся: откуда у нее такое чертовское мужество?
Обесславить ее перед лицом всей филармонии за моральное разложение? Но ведь не было никакого морального разложения! Ревность никогда и нигде не принимается за доказательство. Он имел в руках еще один удар, от которого не устояла бы ни сама Богдана, ни ее такая святая, божья матушка. Ах, ах, она не хочет и слушать о своем братике Яреме, после того, что он натворил на родной земле! А известно ли вам, любезная, что ваш братик, экс-иезуит, экс-эсэсовец и экс-бандеровец, жив и здоровехонек, здравствует и процветает в Западной Германии, да еще и интересуется вашим адресом, чтобы передать рождественские приветы, а возможно, и нагрянуть в гости?
Ростислав получил уже два письма от Яремы, ответил, в частности, и ради того, чтобы зацепить на крючок покрепче все это святое семейство и иметь его на всякий случай в руках. Он не пылал гражданским возмущением, узнав о том, что военный преступник Ярема Стиглый и до настоящего времени благополучно подвизается где-то в немецком городе, его не встревожило то, что Ярема дал о себе знать после длительного молчания и утайки, не задумался, откуда Яреме стал известен его адрес (тот прислал письмо на филармонию, и у Ростислава гордо застучало сердце: его артистическая слава проникла и за рубеж!), он никогда и никому не рассказал бы о воскресении одного из тех, кто залил кровью родную землю, если бы не припекло его самого, если бы не покушались на его крохотное благополучие. А поскольку Ростислав придерживался железного принципа «своего не отдам!» — то и обдумывал теперь лихорадочно, как использовать против Богданы и ее матери свой последний, самый крупный и самый страшный козырь.
Пока Богдана была с ним, он не мог решиться. Боялся за собственную шкуру. Да и не хотелось верить, что какой-то капитан одним движением брови мог забрать у него женщину, без которой он не представлял своей жизни. Одновременно понимал, что пассивно ждать нельзя: нужно действовать, нужно спасать то, что можно еще спасти. Но как?
— Мама, я не вернусь к нему больше.
— Почему? Что случилось, доченька?
— Когда я сказала, что хочу поехать к тебе, он закричал: «Чего тебе там нужно!» Он всегда кричит на меня. На тебя тато когда-нибудь кричал?
— Нет.
— Вот видишь! Почему же ты не удержала меня вовремя, почему отдала этому безжалостному крикуну? Ты никогда не рассказывала мне об отце. Какой он был?
— Ты похожа на него.
— Добрый?
— Да. И тихий, ласковый. Все белорусы такие, наверное.
— А этот грубый и злой, И жестокий. Он кричал, что если я уйду от него, он меня убьет.
— Может, он тебя любит?
— Не знаю. Какое мне дело! Я хочу жить так, как жила ты с отцом.
— Твой отец был добрый, а добрые люди живут недолго.
— Неправда! Просто мы не всегда их видим или же не умеем найти. А что, если бы я нашла такого?
— Что ты такое говоришь, доченька? Грех. Ты замужняя.
— Не вернусь к нему, если бы даже меня резали! И у тебя не останусь, не бойся. Он будет искать меня здесь, а я спрячусь так, что он не найдет. Я рассказала бы тебе, но еще и сама не знаю, что со мной будет. Пообещай только, что ты не помешаешь. Ты ведь хочешь мне счастья?
— Какая же мать не хочет?
— Ну вот. Это очень просто сделать меня счастливой. Просто ты молчи, где я, или еще лучше: напиши тому крикуну, что я к нему больше не вернусь и что он меня никогда больше не увидит.
— А как же твоя работа, твоя...
Мать не решилась сказать: «твоя слава», она и сама уже не верила в славу дочери...
— Ты еще скажи: талант! — вспыхнула Богдана. — Только и слышу с тех пор, как на ноги встала: «талант, талант»! А что это такое? О чем заботится человек — о таланте или же о своих удовольствиях, о своем тщеславии и выгоде? Крикун тоже чванливо изрекал когда-то: «Твой талант не может принадлежать тебе одной». Или: «Грех закапывать такой талант в землю». И что же? С кем я разделила свой талант? Кого согрела, кому принесла счастье? Быть может, тебе, мама? Но ты меня и не видишь с тех пор, как я стала «талантливой». Живу далеко, стала чужой тебе, а ты как была кассиром, так и осталась, все так же шевелишь губами, когда пересчитываешь разноцветные бумажки, которые тебе не принадлежат, которые приносят радость и благополучие кому-то, а тебе лишь хлопоты и ежеминутный страх недостачи или ошибки.
— Ты всегда со мною, доченька. В материнском сердце хватает места не только для одного ребенка. Было бы у меня десять или двенадцать дочерей — и все вместились бы в сердце. А твоему счастью я рада. Больше мне и не нужно ничего.
Богдана молчала. Выпалила матери все, что рвалось из сердца, теперь думала уже не о себе и не о постылом толстяке Ростиславе, даже не о матери. Думала о капитане. Все грезилось ей, как стоит он там, одинокий, в огромном лесу, среди черных буков, которые догорают вершинами, светят краснотой листьев даже сюда, как и его страждущее сердце.
Ни с того ни с сего спросила у матери:
— Мама, ты знаешь в Карпатах такую гору: Шепот?
— Почему бы не знать?
— Хорошая она?
— Как все наши горы.
— Но есть ведь среди них самая лучшая? Может, именно эта?