Однако, нимало не смущаясь и не огорчаясь такой необходительностью своего соседа справа, шевалье обернулся в мою сторону и с удвоенной любезностью обратился ко мне с теми же самыми словами. Благодаря моей природной застенчивости, мне кажется, я со своей стороны охотно бы последовал примеру и поведению краснолицего толстяка, но мой возраст не давал мне на это права. И я, скрепя сердце, покорился своей участи и, покраснев до ушей, назвал себя по имени и фамилии.
— Нарцисс Жордас!… — с усиленным пафосом повторил шевалье, как будто это имя казалось ему самой сладкой музыкой, самой дивной гармонией, точно он никогда не слыхал более благозвучного имени. — А-а! — воскликнул он, — какое поэтичное имя! А этот почтенный старец, что сидит подле вас, это, конечно, ваш отец?… Не так ли?
Я покраснел еще больше и утвердительно кивнул головой. Конечно, слово «почтенный», вполне подходило к моему отцу, но эпитет «старец» в применении к нему, да еще в устах живой мумии с лицом цвета пыльного пергамента, звучал как-то смешно и неуместно, так что я положительно не знал, смеяться ли мне или сердиться на моего соседа.
— Очень, очень приятно, милостивый государь! — воскликнул шевалье Зопир де ла Коломб, раскланиваясь перед моим отцом, причем даже слегка привстал со стула. Но в ответ на эту чрезвычайную любезность лицо отца моего заметно омрачилось и он сухо ответил на поклон, не проронив при этом ни слова.
— Вы, вероятно, отправляетесь в Нью-Йорк? — продолжал обращаться к нему неугомонный шевалье.
— Очевидно, да! — сухо и лаконично отозвался отец.
Надо вам сказать, что отец мой принадлежал именно к числу тех людей, которые терпеть не могут, чтобы их о чем-либо спрашивали, и положительно не выносят навязчивых людей.
— Скажите, какое счастливое совпадение! — воскликнул шевалье с видимым восхищением, точно это обстоятельство являлось для него особенной радостью. — Ведь и я тоже еду в Нью-Йорк!… О, благородный, славный город!… Бульвар Свободы!… Как чудно звучит это слово!… При одной мысли о той великой, благородной и великодушной борьбе, какую ты перенес, сердце наполняется гордостью!… А позвольте вас спросить, милостивый государь, что именно влечет вас в Новый Свет?
— Дела! — отрезал отец таким тоном, из которого было совершенно ясно, что все эти вопросы для него крайне неприятны и что он этим желает положить им конец.
— И меня также!… — продолжал шевалье, очевидно, не обратив ни малейшего внимания на тон отца. — Да, именно, и меня также призывают туда дела!… Дела по наследству, крайне запутанные, должен я вам сказать, дела, о которых я вам впоследствии расскажу подробно, потому что не люблю, поверьте мне, милостивый государь, оставаться в долгу у людей… вы вскоре сами будете иметь случай убедиться, что я умею платить людям доверием за оказанное мне ими доверие. Я расскажу вам всю мою историю. Я готов развернуть перед вами все тайны моего сердца — обнажить все сокровенные уголки моей души!…
— Разверните-ка лучше вашу салфетку! — довольно резко посоветовал ему мой отец. — Вы успеете еще рассказать все это после того, как пообедаете.
— О, я с благодарностью принимаю ваш добрый совет, милостивый государь ваше заботливое напоминание о потребностях реальной жизни. Да, увы! Приходится всем нам, время от времени, думать и о «жалкой плоти!» Как часто я совершенно забывал о ней, уносясь духом в область чистого чувства, за пределы этой жалкой земной жизни, и не знаю, что сталось бы со мной, если бы чья-нибудь дружеская рука не возвращала меня к этим суетным житейским потребностям, которые тем не менее так необходимы для земного существования!…
Наконец-то шевалье принялся за свой суп, который был уже теперь совершенно холодный. Но что ему было за дело до того; по-видимому, он даже вовсе не сознавал, что он ест, и едва только у него убрали из-под носа тарелку, как он тотчас же возобновил свою попытку завязать разговор со своим неприветливым соседом. Но вторично безжалостно побитый, он снова обратился ко мне, в надежде на более благоприятный результат.
— Я готов держать пари на что угодно, — сказал он, — что вы, мой юный друг, уже не раз мысленно вопрошали себя, что может заключать в себе этот кожаный чемоданчик?
Так он называл свою кожаную сумку, или мешок, который он таскал за собой даже к столу. Я признался, что, действительно, задавал себе этот вопрос.
— Вы, может быть, думали, что я ношу в нем все мое состояние? — продолжал он, — ведь век наш столь корыстный, что не признает никаких ценностей, кроме денег, не верит и не понимает, чтобы можно было дорожить чем-либо, кроме презренного металла. Но если так, то вы ошибались, мой юный друг, но ошибались лишь наполовину, — это, конечно, не деньги и не золото; то, что содержит в себе мой маленький чемоданчик, представляет собой отнюдь не меньшую ценность в моих глазах, если даже не большую… да-с, милостивый государь! — торжественно произнес он, обращаясь к своему соседу справа, который при последних словах шевалье насторожил уши. — Это мои мемуары, написанные александрийскими стихами; мемуары, с которыми я никогда не расстаюсь и в которых с поразительной верностью, как в зеркале, отразилась вся моя жизнь!…
Свирепый сосед снова принялся с удвоенным усердием и даже с каким-то озлоблением работать ножом и вилкой, проворно засовывая куски в рот и уничтожая их с особой поспешностью.
— В жизни моей нет ни одного такого даже самого пустячного события, — продолжал шевалье, — которое не было бы сейчас же занесено в хроники моих таблиц в стихах, могу сказать не хвастаясь, весьма красивых и благозвучных… Даже вчера, поверите ли вы, едва я успел взойти на судно, между приступами обрушившегося на меня ужасного недуга, даже более ужасного, чем вы можете себе представить, если сами того не испытали, я все же написал сонет! Воображение мое стало работать!… Это судно, это отходящее в море судно, прощающееся с родными берегами, это утлое судно, эта скорлупка, уносимая грозными могучими волнами океана, и крики отважных мореплавателей, пускающихся в неизвестный опасный путь, этих мореплавателей, которые служат нам путеводителями под бурным дыханием Эола, — все это не могло, конечно, не вдохновить меня!… Однако я не желаю сам вредить тому впечатлению, какое должны произвести мои стихи, приведя вам сейчас же самые удачные, самые выдающиеся места… Нет, нет… После обеда я прочту вам этот маленький экспромт, и тогда вы сами выскажете мне ваше мнение о нем. Я, конечно, могу и ошибаться… но мне кажется, я никогда еще не создавал ничего более грациозного и пикантного…
Взоры всех присутствующих были обращены теперь на эту оригинальную, забавную личность. Многие без стеснения смеялись ему прямо в лицо, другие, видимо, досадовали на этот неистощимый поток красноречия; к числу этих последних принадлежал, конечно, и мой отец. Что же касается лично меня, то, признаюсь, этот ореол поэта, которым себя окружил шевалье де ла Коломб. все же облекал его в моих глазах известным престижем. И его обещание прочесть нам после обеда стихи, написанные им вчера, не только не возмущало меня, как явная нескромность и навязчивость, но, напротив, чрезвычайно радовало меня, и я с нетерпением ожидал того момента, когда он начнет свое чтение.
Одному только Богу известно, в какой мере я имел случай удовлетворить свое любопытство в этом отношении!…
И то сказать, не часто на долю поэта, и в особенности такого поэта, как шевалье де ла Коломб, выпадает счастье встретить такого благосклонного и терпеливого слушателя, каким вначале был я!…
С этого момента я сделался особенным любимцем шевалье, который воспылал ко мне самой безумной любовью и положительно не отходил от меня. Переслушав бесконечное множество его стихов, я вынужден был выслушать еще и всю его историю, бесконечную, запутанную и в высшей степени бестолковую историю его весьма сомнительного наследства, за которым он теперь ехал в Америку, на основании какого-то письма из Нью-Йорка. Затем я выслушал историю его черного кота, его верного и неизменного Грималькена, которого он из игривости называл иногда «котом в сапогах» вследствие того, что у него все четыре лапки были белые.