– Если ты хочешь попросить меня о чем-нибудь, что ж, я готова тебя выслушать. Только поторопись, Соколовский.
– Поторопиться? – пробормотал совсем уже сбитый с толку Алексей, который никак не мог собрать сейчас собственные мысли, предательски разбегавшиеся в разные стороны. – Почему?
– Да вот же, наш рейс объявляют, слышишь? – расхохоталась Лида, точно ни о чем другом они и не разговаривали. – Или ты хочешь опоздать? Ну же, скорее!
И она вскочила с кресел, потянула его за собой, и щебет и гвалт прочих членов труппы закружил и увлек за собой Алексея, и, опомнившись через несколько минут уже на трапе самолета, он сам не мог поверить в то, что Лида действительно хочет бросить его и театр и что весь этот дурацкий разговор ему не приснился там, в удобных креслах аэропорта Домодедово.
Не может быть, думал Алексей. Этого попросту не может быть… Она улыбалась ему из кресел так весело и нежно (он отсел в полупустом самолете довольно далеко от всей честной компании, отговорившись желанием подумать, поработать), так непринужденно махала рукой, когда ненароком ловила на себе его взгляд, так невинно заснула на третьем часу полета, свернувшись в уютный, грациозно-кошачий клубок… Нет, не может быть! Все ведь было так хорошо. Они так полно, так искренне понимали друг друга. Ему так льстили ее трепетная, молодая влюбленность, ее необременительная преданность, принадлежащая ему целиком и ничего не требующая для себя взамен, ее жертвенность и пылкость. И что же теперь? Теперь, когда он позволил себе неосознаваемую вначале им самим роскошь – быть зависимым от нее, что же теперь?..
Это началось около полугода назад, чудесным днем поздней, светлой, удивительно теплой осени. Деревья еще полыхали пожаром золотых и багряных красок, и Москва утопала в сладком мареве последних цветных дней перед тем, как погрязнуть в официальной, строгой черно-белой гамме долгих месяцев ледяной стужи. В такие дни Алексей всегда особенно остро ощущал преходящую, невозвратную поступь жизни, торопился работать, страстно хотел дружить, говорить, чувствовать… А потому одиночество в эти периоды воспринималось им как высшая несправедливость, как личный враг, которого необходимо низвергнуть и побороть, как невероятная творческая помеха.
И именно таким – пряно-чувственным от дурманящего аромата осени и при этом оскорбительно одиноким – выдался для Соколовского тот вторник, когда на него, точно ураган, обрушилось нежданное, непрошеное, незаслуженное им чувство Лиды. Он хорошо помнил свою досаду и горечь, когда в театре сорвалась репетиция, сорвалась нелепо и независимо от чьей-либо вины – один из ведущих актеров свалился с острейшим приступом аппендицита, прямо со сцены его увезла «Скорая», и работа в тот день закончилась, едва успев начаться. Режиссер метался по артистическим гримеркам, матерясь и придираясь к ребятам от бессильной злобы на судьбу, так невесело подшутившую над ним в этот день. И актеры хмуро огрызались или отмалчивались ему в ответ, тоже с неудовольствием предполагая впереди длинные дни незаслуженного простоя.
Потом он долго курил в своем кабинете, распустив подчиненных по домам. Марал бумагу, пытаясь работать над очередным сценарием и точно зная, что ничего путного он сегодня не напишет, отвечал на чьи-то звонки, просто смотрел в окно. Ему было некуда торопиться: Ксении и Наташи опять – как всегда! – не было в городе. Ох, эти вечные экспедиции, вечные разлуки, это вечное отсутствие любимых женщин и их неучастие – пренебрежительное, казалось ему теперь, – в его жизни! И именно тогда, когда они так нужны Алексею!..
Он был несправедлив сейчас, распаляя в себе негодование на прошедший пустой день и предстоящий пустой вечер, но в этот миг Соколовскому было не до справедливости. Задыхаясь от отвращения к собственной неприкаянности, от обиды, от чувства собственной ненужности этому московскому дню, он наконец вышел из кабинета, с грохотом захлопнув за собой дверь. Точно так же он намеревался поступить и со входной дверью театра, который наверняка уже опустел к семи часам вечера, так неудачно свободного на этот раз от спектакля. Но, проходя через зрительный зал, внезапно зацепился взглядом за живое движение в застывшем пространстве и с разбегу остановился. Одинокая фигурка, склонившаяся в одном из кресел над кипой бумажных листов, показалась ему провозвестницей удачи и – самое главное – спасением от одиночества.
Женщина подняла на него взгляд, и Соколовский понял, что все к лучшему в этом лучшем из миров. Огромные глаза актрисы, которая всегда казалась ему слишком красивой для мелкой интрижки – а другим вовсе не было места в его жизни, – смотрели на режиссера с едва ощутимым чувством женского превосходства, с сочувственной негой, с насмешливым обещанием. И он начал, как теннисные мячики, подбрасывать ей слова, затевая игру, в нужности которой еще сам не был уверен, и все убыстряя ход событий, наивно веря, что этот ход зависит только от него.