Он вздохнул и посмотрел в сторону черного проема — там сквозь щели ящика время от времени мерцали какие-то отблески.
Эх, увидеть бы напоследок какую-нибудь звезду!
Но такой возможности подвальное оконце не давало, и Черемных так был огорчен этим, что даже прослезился, его заросшие щеки стали мокрыми.
Он утер слезы и при этом сказал:
— Не нужно, Стеша, плакать… Ну прошу тебя, не плачь…
Боязно было остаться одному после того, как Пестряков отправился на охоту, а сейчас Черемных даже обрадовался своему горькому одиночеству. Так легче собраться с мыслями и попрощаться с жизнью, с близкими.
— Ну что же, Стеша, давай попрощаемся, — произнес Черемных еле слышно, но голос его крепчал, и речь с каждым словом становилась все отчетливее: — И ты, Сергейка, подойди к отцу поближе. Может, лучше, если бы ты совсем не знал меня. Чем вспоминать потом всю жизнь убитого… Простите, в чем был виноват, и живите себе без меня на белом свете. Была ты мне, Стеша, женой, а стала моей вдовой. Был ты мне, Сергейка, сыном, а немцы осиротили мальчонку. Не довелось отцу посмотреть на тебя на большого. Прощай и ты, боевой товарищ Пестряков! Прости, что лег я, безногий калека, у тебя на дороге. Навряд ли ты тоже выкрутишься из этой истории…
Черемных помолчал, как бы собираясь с силами, а затем произнес, отпечатывая на запекшихся губах каждое слово неожиданно звучно и с мужественной печалью:
— Вечная тебе память, Михаил Михалыч Черемных…
Лицо его стало очень серьезным и торжественным. Он напряженно вслушивался в собственные слова, и каждое слово было тяжелым, как непролитая слеза.
Пестряков замер, изготовился к броску, но часовой, не дойдя до ворот, вдруг почему-то замедлил шаги.
Почуял опасность? Насторожился?
Хорошо бы услышать дыхание часового. Если дыхание не осеклось, значит, он ничего не заметил.
Но Пестряков вслушивался тщетно: не для его ушей подобная задача.
Тут же в чужих руках загромыхал коробок со спичками, вспыхнул нестерпимо яркий язычок пламени, и до Пестрякова донесся запах табака.
И от этого чужого, но все-таки бесконечно желанного запаха у Пестрякова сразу закружилась голова, задрожали колени и в горле мгновенно пересохло так, что стало першить. Как бы не кашлянуть ненароком…
По руке, держащей пистолет, побежала дрожь. И как он ни пытался унять дрожь, рука своевольничала и слабела все больше.
И ногам своим он в тот момент не мог довериться. Будто стоял на протезах или у него каким-то образом стало две левых ноги…
А ведь какой удачный момент был! И ракета только что отгорела, по обыкновению сгустив после себя черноту ночи.
Каждый гулкий удар все удалявшихся сапог отзывался в ушах Пестрякова стыдом и болью. Изнемог, не сдюжил, заячья твоя душа…
Хорошо, Черемных этого срама не видел. Он ждет его в подвале, мыкается. Пестряков нарочно перед уходом предложил тот уговор насчет детей, рассчитывал тем подбодрить товарища. Интересно, принял ли Черемных уговор всерьез? Или догадался, что тот разговор на равных затеян для бодрости, а сам не подал виду, не огласил свою догадку?
Пестряков разозлился на самого себя, на того, другого Пестрякова, у которого задрожали колени и ослабела рука, который не решился произвести выстрел, истратить последний боеприпас их гарнизона, где Пестряков состоит и санитаром сейчас, и разведчиком, и интендантом, и караульным, и главнокомандующим.
И Пестрякову стало страшно при мысли, что Михаил Михалыч Черемных никогда не дождется своего убитого товарища. Даже если наши войдут в городок, Черемных останется без помощи: кому же придет в голову залезть в подвал, заставленный ящиком?
Эта мысль была сейчас страшнее понимания того, что этим убитым, невернувшимся товарищем будет он сам, Пестряков Петр Аполлинариевич.
И чувство ответственности за жизнь Черемных помогло превозмочь Пестрякову минутную слабость.
Когда фашист в пятый раз приблизился к воротам, Пестряков подстерегал его хладнокровно и уверенно.
Не его вина, что в этот момент снова взвилась ракета, осветив скоротечным светом городок: крутые черепичные крыши и острый штык ратуши, воткнутый в небо.
Ну что же, значит, придется подождать еще несколько минут. Пусть фашист прогуляется еще разок до набережной, полюбуется своей зениткой, а затем пройдет по улочке до этих вот ворот, сорванных с петель.