Выбрать главу

— Чудеса в решете! — удивился Тимоша.

— Оказался бы ты, Пестряков, в партизанах, — сказал Черемных, — тоже командовал бы отрядом.

— Откуда брались такие случаи? — Пестряков пропустил комплимент мимо ушей. — Кассир сельпо, а у него под началом кадровые офицеры. В чем тут закавыка? — Пестряков исподлобья посмотрел на Тимошу — так глядят на собеседника, когда сидят за столом и пьют чай из блюдца, — покосился на Черемных, но тот лежал закрыв глаза. Пестряков продолжал: — Все дело в том, что у них там, у партизан, не в моде были всякие анкеты, гори они огнем вместе с другими бумажками. Кто лучше воевал — тот и командовал. Без волокиты. В бою людей проверяли — вот в чем самая суть. А думаете, у нас в дивизии в начале войны не было таких капитанов, которые по своим талантам полковников обогнали? Поменять бы их местами — и вся недолга!

— А война, если к ней приглядеться, так и решила. Конечно, бывают ошибки, — вздохнул Черемных. Он имел в виду фронтовую судьбу самого Пестрякова, но тот или не понял этого, или из самолюбия притворился недогадливым. — Но разве это наша военная слабость? Если сельский кассир или киномеханик отрядом командовал? Сила наша здесь скрывается. Вот какими талантами и героями мы богаты! Растут в партизанском лесу, как грибы. Когда идет священная война!..

— Война свой экзамен назначила — это верно…

Пестряков видел, как трудно Черемных спорить с ним. Он то приподымался, опираясь на локти, то снова лежал неподвижно, закрыв глаза, с лицом, на котором окаменело страдание.

Уже само состояние Черемных давало Пестрякову в спорах преимущество, которым он тяготился.

Разговор принципиальный, и Пестряков не собирается делать какие-то поблажки-скидки на самочувствие собеседника. Трудно спорить? Не берись!

Но в то же время Пестряков не хотел, чтобы тяжелое состояние Черемных лишало того возможности высказать все возражения, привести все доказательства, отстаивать свое мнение так, как если бы он был совершенно здоров.

У Черемных не только книжечка, но и душа партийная. Он не откажется признать правоту Пестрякова, если только сам убедится в ней.

И именно поэтому Пестряков раздражался, глаза зло сужались, и появлялось жесткое выражение, когда Черемных стонал, вздыхал, но продолжал стоять на своем и оспаривал слова Пестрякова, считая их несправедливыми.

Стоило Черемных с твердостью отстоять свой взгляд, как Пестряков неминуемо начинал колебаться, а затем, сам того не подозревая, принимал точку зрения Черемных.

Из упрямства Пестряков никогда не признавался в своей неправоте, как это делал при подобных же обстоятельствах Черемных. Ну никак язык не поворачивался признаться, что переубедили его, Пестрякова Петра Аполлинариевича.

Он хмуро отмалчивался, заставляя Черемных, как тому ни было мучительно, заново, до полного изнеможения, что-то доказывать ему, в чем-то убеждать.

И Пестряков уже переставал дуться на Черемных, а начинал злиться на себя самого, не очень-то отчетливо представляя себе, чем же он, собственно говоря, рассержен: своим неразумным упорством или своей разумной непоследовательностью?..

— А если ты столько недостатков помнишь, почему так прилежно воюешь? Почему?

Тимоша задал вопрос язвительным тоном, которого но хотел скрывать, а, наоборот, выставлял напоказ. В поисках поддержки он оглянулся на Черемных.

— Ты что же, ветрогон, думаешь? — рассердился Пестряков. — Если я плохое вспоминаю, значит, хорошего не помню? Может, жизнь всех нас сейчас на последнюю поверку вызвала. На исповеди, Тимошка, грехи вспоминать полагается…

Пестряков, крайне возбужденный, каким Черемных его еще не видел, привстал с тюфяка, повертел длинной худой шеей так, словно его душил воротник шинели, и очень значительно, как бы подчеркивая каждое слово, произнес:

— Я потому и бьюсь до последнего, иду на кровопролитие, что дорожу своей властью. Как же советский человек может свою власть от Гитлера до последней капли крови не оборонять? Ведь поддаться фашисту — значит все, что мы построили, все слезы и народные мозоли, все, что вытерпели и что вперед на долгие годы загадали, все забыть, от всего отступиться. Тогда, выходит, и Ленин зря недосыпал, понапрасну мечтал, боролся и после покушения от ран мучился. И Чапаев тогда ни за что утонул.

— В нашей реке Урал утонул, — вздохнул Черемных.

— Я воюю и мечтаю дожить до победы, — продолжал Пестряков с ожесточенным вдохновением, — чтобы Настенька моя, если жива, Михал Михалыча сынок и другие дети — только ты, Тимошка, бобыль бездетный в нашем гарнизоне, — чтобы вся молодежь наша до своего счастья дожила. А то счастье Ленин давно, раньше всех, своим острым зрением увидел. Человек только тогда счастливым просыпается и спать ложится, когда рядом с ним другие люди не мыкаются, никто не обижен понапрасну… Я вот одиннадцать благодарностей ношу за войну. Дивизию нашу окрестили Смоленской, и еще два других имени она приняла, длинное теперь у нее прозвище. В одиннадцать приказов Верховного Главнокомандующего угодили. Одиннадцать благодарностей! Но я надеюсь на такую жизнь после войны, что сам сердечную благодарность нашему правительству вынесу… Я вот — рядовой и приказывать никому не имею права. Ну а благодарить кого или не благодарить, любить или не любить — этого за меня решить никто не может. В таком вопросе я — самый главный. Я бы за прошлую и за будущую жизнь еще лучше воевал. Если бы только был обучен. А то — кто я есть? Гвардии рядовой!