Смоленск. Белая пена черемух по ручьям и оврагам- вниз, к Днепру, с двух сторон: от Соборной горы и с Покровки. И выше всего, над городом, над черемухой заросшими склонами - золотой купол собора. А кругом - изношенное, потрескавшееся и потемневшее от столетий кирпичное оголовье крепости, уже разорванное на куски.
Внизу шум железных дорог, вокзалов, рынка. Крупный булыжник серых улиц и темно-красные кирпичные тротуары. Грохот сотен колес, тихий Днепр, пролом в крепостной стене - наверх, к собору, к центру по Большой Советской. И маленькие, все в скрежете наряжения трамваи - тоже в гору.
Во всем этом я разобрался потом, времени мне хватило. А тогда просто смотрел на черемуху, крепость, собор...
И искоса -на дядю Сережу. Худого, сутулого, в мятых брюках, заношенном пиджачке. С железными, как у Калинина, очками.
- Такие дела, что лучше молчать. Ты из этого... Из-под Брянска.
- Я из Москвы.
- Из-под Брянска, запомнил? Родные у тебя с голоду померли. Сбежал к дяде из детского дома.
- Я не сбежал!
- Сирота. Из приюта. Ничего больше не знаешь.
- Я не сирота!
- Сирота. Чего уж. Сирота - это правда. Легко запомнить. И Брянск, голод, приют - - это надо запомнить. Это - путевка в жизнь.
Мы медленно поднимаемся по Большой Советской. Дядя несет чемодан, а я мучаюсь от невыплаканных слез.
Я понял, что я - сирота. Там, на Большой Советской, не доходя до собора. На пути в жизнь, не выходя из детства. А оно испуганно цеплялось за меня, висело, хотело плакать и, отрываясь кусками, долго волочилось позади. И вся Большая Советская была усеяна скорлупой моего детства.
Я вывалился из гнезда в мае тридцать седьмого. Если бы это можно было бы написать на моей могиле! Но хватит, хватит. Отныне я парень, а не мальчонка, и никто не поправит на мне одеяло, когда разбросаюсь во сне. Что там рассказывает мой дядя в калининских очках?..
- ...все расползается, все живое. Семьи, кружки, друзья, общества. По углам, по углам, по углам. Может быть, так и надо, а? Я не понимаю, то есть не могу постигнуть, а понять могу. Понять могу, а вот постичь... Тысячелетняя Россия. Тысячелетняя!..
Он вздыхает, перекладывает чемодан в другую руку. Но я отбираю чемодан, я уже не ребенок, а взрослые сами таскают свой багаж.
- Так решил? Ну-ну, тогда молодец. Тогда будем жить а?
- Будем.
- Учиться хочешь или работать?
Я прикидываю. Чемодан тяжелый, я часто меняю руки. Честно говоря, мне следует учиться. Этого хотел отец и мама, и я обязан. Но кто теперь будет меня кормить?
А дядя Сережа - будто слышит:
- Мы с женой, тетей Клавой, одни, так что не стесняйся. Кому счастье, кому несчастье, кому горе, а нам... Да. Решай сам. Как решишь.
- Надо бы семилетку
- Надо - значит, надо, а там поглядим. Это даже проще: тетя Клава в гороно на важном посту, а я учительствую. Историю преподаю с прошлого года. До этого обществоведение, а теперь вот историю. По учебнику Панкратовой. Да. Так что до сентября отдыхай, обвыкайся, а там... Значит, сирота, из детдома сбежал. Это так нужно, понимаешь? Классовая борьба обостряется с каждым годом, и жить надо проще.
- Я из Крыма, дядя Сережа. Папа и мама от голода... меня в детский дом. А я оттуда сбежал. К вам.
Секунду он смотрит на меня полумертвыми глазами, потом вдруг обнимает, двумя руками прижимая к груди мою голову. Крепко-крепко.
4
Улица Декабристов, дом два дробь шестьдесят один. Пройдя длинные, под всем домом, сводчатые ворота, налево - полуподвальная комната с единственным окном вровень с землей. Бывшая дворницкая, вход прямо со двора, маленький тамбур, где когда-то хранились дворницкие орудия производства, а теперь наши дрова. И еще - личный водопровод. Это - большое удобство: собственная вода под боком, хотя все остальные удобства - во дворе.
Комната длинная и узкая, всегда полутемная или темная абсолютно: солнце сюда не заглядывает. Старый письменный стол у окна, две полки с книгами, колченогий обеденный стол, несколько стульев и моя клеенчатая кушетка. Тетя и дядя спят за шкапом у дальней стены.
Тетя Клава - худенькая, стриженная под "совслужащую", в неизменных кофтах: темно-коричневная- для службы, темно-синяя - для дома. Вечерами хлопочет у примуса, раздраженно стуча крышками кастрюль, утром спешит на службу. И дядя - в школу, тоже утром. И я весь день один. Мои дела: убрать комнату, сходить за продуктами. Зимой к этому прибавятся дрова для печки, но пока - лето.
Ни в нашей комнате, ни даже во дворе не определишь времен года. В комнате и в июле сыро и прохладно, а двор - без единой травинки. Мощеный крупным булыжником квадрат, с трех сторон замкнутый массивными трехэтажными корпусами, с четвертой - громоздкими сараями. Во двор выходят тылы хлебопекарни, продуктового магазина и Дома ответработников. С раннего утра во дворе колют дрова, разгружают подводы, и время здесь постоянно, неделимо на лето и зиму, весну или осень. Оно подчиняется только ритмам труда, по которым живет двор. И в том дворе я пока никого не знаю, хотя видел ребят издали.
- Знакомиться не торопись,- наставляет дядя.- Пусть сначала приглядятся, попривыкнут.
Второй вечер. В первый я рассказывал, что знал. Командировка, в которую отец уехал еще в марте, путевка для мамы и меня в Коктебель, военный комендант станции Джанкой, моя ночная пересадка на поезд в Смоленск.
- Почему комендант отпустил их без сопровождающего?
Это - не ко мне: к дяде. И дядя неуверенно пожимает плечами:
- Может быть, так положено, Клавочка? Дети за родителей...
- Ерунда!- тетя сурово ставит точку.- Больше не вспоминаешь. И никому не рассказываешь.
- Никому,- тихо и очень серьезно подтверждает дядя.- Никогда. Ни под каким видом. Иначе...
Он беспомощно разводит руками, включая в объятия худенькую, никогда не улыбающуюся тетю Клаву, меня, длинную сырую комнату со всеми ее мокрицами, крысами, тараканами и клопами.
- Я понимаю. Крым, голод, детдом.
- Поменьше, поменьше,- строго говорит тетя.
- Что поменьше?
- Крым, детдом - подробностей не надо. Только обозначь, а рассказывай переживания. Переживания не проверишь.
- И вообще, больше слушай. Сейчас такое время, что...- дядя Сережа вздыхает.- Язык в России всегда враг, уши - всегда друзья. Не нами сказано, не нами...
- Письмо!
Тетя Клава выкрикивает это слово, как команду. Потом я пойму, потом... Нет, я ничего не успею понять, я только успею догадаться, что женщины - наше спасение. Они чувствуют опасность без всяких чувств, кожей и сердцем, потому что им отвечать за завтрашний день. Ведь может так случиться, что некому будет варить обед, некого ждать, не на кого ворчать, и тогда погаснут все очаги на земле. Все - и придет последнее оледенение: я уже ощущаю, как у меня мерзнут на ногах пальцы.
Дядя Сережа суматошно хватает со стола письмо, кидается к печке. Вскрикивает: кажется, он обжегся, открывая дверцу. Но письмо бросил, и я вижу, как огонь начинает его корежить.
- Они по пеплу восстанавливают,- тихо говорит тетя Клава.
Дядя старательно орудует кочергой, на миг взвиваются искры, и все кончается. Нет больше маминого письма. Ни одной строчки нет...
-Теперь они не прочтут.
Дядя Сережа опасливо оглядывается на меня, не зная еще, как я оценю это отчуждение - "они". Но я уже сжег все мамины слова. Раньше, в ту одинокую ночь в поезде.
- А Маруся Ивановна? - вдруг тихо спрашивает тетя.
Я ничему не удивляюсь. Я как будто уже знаю, что во дворе живет бойкая смешливая дворничиха Маруся, забывшая в тридцать шестом свой смех по утрам, когда золотари приезжают чистить выгребные ямы и над всем кварталом повисает вонь. Густая, хоть режь: ее унимал только смех, и Маруся смеялась. А потом вернулась откуда-то с чужими глазами и без смеха. И потребовала, чтобы все жильцы звали ее Марусей Ивановной. По батюшке. Весь двор послушно стал называть ее так и стал бояться. А тот, кто не стал называть и бояться, тот уехал, никому ничего не сказав.