Выбрать главу

Ухватил Дижу за плечи и поволок в сторону. Тащил, оборачивался и отчаянно выл, видя кровавый след на снегу, что тянулся за ними, – широкий кровавый след.

А потом силы оставили его. Он осторожно уложил камерада на снег, расстегнул окровавленную шинель. Пулевое ранение чем-то напоминало пупок, второй пупок в животе, и из этой раны фонтанчиком била кровь. Смысла перевязывать Дижу не было. Не лечатся такие-то раны. Фаддей прикрыл рану рукой, и кровь начала брызгать сквозь его дрожавшие пальцы.

Дижу всем телом изогнулся от боли.

– Сделай же что-нибудь! – взмолился он.

Фаддей беспомощно глянул на него и… заплакал в голос.

В глазах Дижу плескался страх. Страх маленького мальчика перед наказующей дланью отца. Кровь истекала из тела Рудольфа вместе с жизнью.

– Ра… разыщи Мари и расскажи ей обо всем! – слабый стон слетел с его посеревших губ.

Фаддей отчаянно закивал головой. Он не хотел, чтобы его слезы попали на лицо Дижу, но и сдерживать рыдания тоже не мог.

– Я… я обязательно найду ее… клянусь, Дижу! – как больно говорить, как больно говорить, словно его голос убили метким выстрелом…

– Спа… спасибо, – слабо улыбнулся Дижу.

Дрожащими руками Фаддей закрыл камераду глаза.

Вот и все. Вот он, финал его пути. Он просто останется сидеть на мосту и будет ждать смерти. Финита ля комедиа.

4

Небо было серым, словно его налили свинцом.

Заснеженные макушки елей и черные стволы умерших за зиму деревьев, сероватый снег.

Враждебное поскрипывание снега – единственный звук во многие часы и дни. Он изводит нервы, словно скрип зубовный, словно нож, что режет гладь пустой фарфоровой тарелки. Этот скрип стал единственным признаком жизни, единственным доказательством его собственного бытия. Потому что остальной мир умер.

Впрочем, не прав он – доказательств жизни его великое множество: покалывание в обмороженных пальцах на ногах. Холодок, проникший в каждую клеточку тела. Боль в кости вгрызается, обжигает. Так что он весь – как лед и пламя.

Безнадежность каждого шага. Безнадежность движения. И борьба с равнодушием, с голосом, что упрямо продолжает уговаривать его согласиться с тем, что смерть есть самое малое зло сей жизни.

В этом мире нет места разноцветью. Здесь нет золотых, зеленых, синих отблесков жизни и радости. Этот мир, как книга: белые страницы и черные буквы. В книге сей ни слова не сказано о солнце, о радости и любви. Хотя нет, в этой книге много говорится о цвете алом. Небывало сильном цвете. Книга мира и смерти в алом переплете крови.

Белое безмолвие отчаяния. В котором можно умирать и летать. И он летал, и сверху ему были хорошо видны тысячи свечей, сверкающий яркими бликами паркет, военные мундиры, золотые позументы, эполеты, усеянные бриллиантами орденские планки, перья, цветы, бриллианты, переливающиеся волны шелка. Он летал над гигантской бальной залой, где плавно двигались, кланялись, грациозно перемещались под звуки полонеза и слегка взмахивали руками в мазурке. «Кому они машут?» – думал Фаддей, пролетая под сводами высокого потолка, с удивлением отмечая, что не отражается ни в одном зеркале. Господи, вот она! Полина!

– Почему ты не летаешь, Полина? – спросил он ее.

Прекрасная женщина, склонив изваянную, как бутон на стебельке, головку, тихо прошелестела в ответ:

– Где бы мне взять крылья… – и засмеялась. Смех ее больше похож на тихий ночной шелест листьев, как и ее манера говорить – она не говорила, а вышептывала слова, и он отчетливо слышал ее нежный голосок в шумном гуле гудящей как улей разряженной бальной толпы. Откуда в лесу бальная толпа? И почему тепло?

Полина была в белом открытом платье и черном шнурованном корсаже, в длинных белых перчатках, черно-белая, как будто нарисованная одним взмахом умелого пера, плод изысканной фантазии художника-графика, но не буйной и чувственной, а строгой и классической, как греческая камея. Полина тихо смеялась, плыла музыка, и Фаддей был уверен, что крылья у нее все-таки есть, но она почему-то скрывает это – наверное, не хочет, чтобы все видели.

Какие они, эти крылья, интересно? Как у бабочки? Ах, да нет же – ну какой он, Фаддей, недогадливый… Как у ангела – она же ангел… О, Полина, его ангел черно-белый…

И Фаддей говорит ей, что она – ангел, и она снова засмеялась, тихо и нежно. Летит время, как allegretto, вновь примораживает в гигантской бальной зале. И он вновь летит. Он вновь найдет ее, уверовав в ее божественное происхождение, и скажет Полине об этом, и она вновь посмотрит на него неуловимыми, как струящийся теплый песок, глазами. Время летит, как allegretto…

– Ты – мое спасение, Полинушка… – отважится произнести он. – Я хочу молиться на тебя, потому что ты чиста, как небесная дева… Ты – как белое облако, тихо проплывающее мимо… Спаси меня, Полинушка, – я гибну… А я не хочу умирать…

Она легко проводит кончиками пальцев по его лбу, словно ветерком ледяным, зимним обдает.

– Отчего же ты гибнешь? – спрашивает она, его черно-белый ангел.

Ему так хочется коснуться рукой ее плеч, верно они горячи, как огонь, но он так боялся обжечь свои крылья – больной мотылек, летящий на гибель. Он ведь летает в снежном безмолвии отчаяния. Летает в темпе allegretto.

Но, господи, до чего же холодно. Потолок стремительно исчезает, медленно гаснут в гигантском бальном зале свечи. Ему не хватало воздуху, стало тяжело дышать. Его тонкие крылья бессильно поникли, отказываясь снова вознести его над мирским безмолвием.

Полина. Он забыл, как она выглядит. Ее лицо, лик спасения в походе безумном, исчезло из пор его памяти. Навсегда.

В первый день, когда Фаддей понял это, он не хотел мириться с предательством памяти. Забвение и есть одиночество, предшествующее гибели. Он больше не мог найти ее лицо. Оно ускользало. Как ускользала сама жизнь. Как ускользнул в смерть Дижу, Мишель, Цветочек. Как ускользнуло от него, предателя, отечество…

…Горел огонек. Все-таки он смог развести костер. Несмотря на снежную бурю.

Что ж, огонь спасет ему жизнь на эту ночь. С огнем он не замерзнет, с огнем ему никакое одиночество не страшно. И пускай нет никого, кто разделит с ним эту ночь у костра, пускай.

Он не замерзнет, нет. Голод не даст ему уснуть и замерзнуть. Весь день у него и маковой росинки во рту не было. Да у него в брюхе словно червь жадный завелся и грыз его, грыз изнутри, лишая последних сил.

Жизнь: только лишения, страдания и боль.

Полина.

Когда Фаддей вырвался из цепких щупалец сна, дрожь пронизывала уже все тело. Булгарин огляделся в ужасе.

Костер! Лишь несколько угольков осталось. Он подложил веток, наклонился над углями, пытаясь раздуть огонек. Черт, черт, черт! Ничего не получается!

И тут Фаддей вздрогнул. Так, а ведь он не один. У его костра лежало двое. Когда подобраться только успели? Верно, когда он спал. Не шевелятся. Лиц-то не видно, в попоны с головой завернулись.

Ну, наконец-то снова занялся огонь. Фаддей глянул на нежданных соседей и похолодел от ужаса. Мертвецы!

Что за ночь!

Червь в брюхе тревожил его все нещаднее. Все силы его пожрал. Всю волю. Мозги сожрал. Голод, он такой, в первую очередь по голове бьет, и только потом по брюху.

И жратвы нигде не разыщешь.

Если он не поест, то, как и эти, тоже сдохнет.

Фаддей вытянул из-за пояса нож и подполз к одному из замерзших французов. И полоснул ножом по ноге мертвеца.

Холодно. До чего же холодно. И кровь у мертвых тоже холодная.

Фаддей вздрогнул. А что если этот несчастный жив еще, а он резать его удумал? Господи-и…

Не смей думать об этом, не смей! Быстро кусок усекновенный в огонь кидай!

Больше Фаддей и впрямь уж ни о чем не думал, пока еду себе готовил. Не думал ни о чем и тогда, когда жадно давился горячим мясом.

Самое страшное с ним уже случилось. Прямо сейчас.

Он ел человечину.

И ведь даже лица сего несчастного не видел.