И ещё одно желание, навеянное прошлым, иногда возникало в очарованной голове: вот если бы Стас её разыскал! Плюнул бы на увольнение, остался на Карагаче ради неё. Пожалуй, он был единственным парнем, за которым бы она пошла из плена, но при обязательном условии поединка. Пусть схватится с Прокошей и отнимет! Отнимет и приведёт в отряд... Но пусть это случится под осень, чтоб целое лето удачливый, прославленный на Карагаче Рассохин метался, рыскал по тайге. И если добыл бы себе отроковицу, то в честной драке отбил у соперника. Тогда можно поверить в его чувства и пойти.
Только вот станет ли искать? А отыскав, возьмёт ли, коль узнает, что были у них с огнепальным брачные ночи? Обмануть его казалось кощунством, да и соврать о своём целомудренном пребывании у Прокоши невозможно! Поэтому и возникали сомнения: больно уж ревнив был баловень судьбы, он и с Репниным рассорился из-за Жени, и увольняться вздумал потому, что честолюбие не позволяет прощать.
Она думала о Стасе, даже когда уединялась в светёлке и нетерпеливо ждала своего «мужа» Прокошу, купаясь в колких и шипящих, как шампанское, волнах предощущений.
Первым тревожным знаком стало то, что «муж» перестал приходить к ней ночью. Женя прождала его несколько вечеров, полагая, что это его воздержание как-то связано с обычаями погорельцев. Ночи были светлые, манящие, таинственные от синих туманных сумерек, и зов плоти ощущался особенно ярко. Но когда прошла неделя, она сама приоткрыла дверь в мужскую половину. Прокоша безмятежно спал на голой лосиной кошме и одет был странно — в длинную домотканую рубаху, перепоясанную сыромятным ремнём, и несмотря на летнее тепло — в суконные портки. Стоило ей сделать шаг, как он порывисто вскочил и отвёл её в светёлку. Там уложил на постель, укрыл одеялом и сказал два слова:
— Нарушим — нельзя.
И тут же вышел.
Тогда она и задумала второй побег.
Должно быть, «муж» не хотел нарушать некий свой пост, променял её на свою религию, хотя Женя так ещё и не разобралась, в какого бога верят кержаки и как молятся, потому что молящимися их никогда не видела, хотя несколько медных икон в углу висело. А если уж честно сказать, то пресытился ею, притомился от нужды всё время оказывать знаки внимания, коль для него важнее стал обычай, нарушать который не хотел. И ведь она в глубине души ждала этой минуты. Ну, не может такого быть на свете! Не в состоянии мужчина служить женщине, как богине! Даже такой первобытный, первозданный и молчаливый, как огнепальный кержак. Кончилось у него терпение — тут и сказке конец.
Можно выходить из скита, благо, что близится август. Пусть теперь поищет, побегает по тайге!
Несмотря на охлаждение, Прокоша накормил её завтраком и отправился на огород, который был далеко от скита, в скрытом от самолётов месте. Женя собрала все непроявленные плёнки, взяла дневники и отправилась налегке, даже без продуктов, чтоб никто не заподозрил побега. Грибов и ягод в тайге было множество, да и три дня посидеть на диете не помешало бы, поскольку от забот «мужа» она стала заметно поправляться. Подумают ещё: не в плену была — в санатории. Она уже знала, в какой стороне искать Карагач, а по реке можно было легко выйти на Рассошинский прииск или любой стан геологов. Ещё в камералке она слышала, что открытие Рассохиным необычной золотой россыпи подвигло экспедицию снарядить несколько поисковых отрядов, которые отрабатывали всю территорию от Зажирной Прорвы, где были кержацкие златокузници, до горных верховий. Потаённый скит находился где-то ближе к горам, и в ясную погоду были видны голубые очертания далёких вершин.
Женя прошла ленточным кедровником до болотистой низины, там в последний раз оглянулась, облегчённо вздохнула и, словно в воду, погрузилась в кочковатую, густо поросшую кустарником марь. Под ногами хлюпало, осока рента пальцы, да и после вольготной малоподвижной жизни идти было трудновато, пропотела, гнус доставал, которого и кедровнике почти не ощущалось. За болотом, по тыловому шву, оказались целые заросли спелой жимолости, и Жене вдруг так захотелось этой горькой ягоды! Прокоша каждый день приносил ей то земляники, то голубики или морошки, которую заливал молоком, мёдом и ставил на стол. Но жимолость кержаки не ели, считали её вообще несъедобной из-за горечи, называли волчьей, хотя пришедшие из мира их жёны тайком её вкушали.
Она съела всего пригоршню, нарвала горсть в карман и, когда выбралась из болота на сухую берёзовую гриву, ощутила тошноту. Думала — от горечи, скоро пройдёт, однако через несколько минут её вырвало, от внезапной слабости подкосились ноги. Должно быть, манкая тёмно-синяя, в изморози, ягода и впрямь здесь была ядовитой. Кое-как она добралась до края луговины, откуда начиналась новая лента болота, и попила воды. Тошнота вроде бы унялась, прошло головокружение, а задора и обиды на Прокошу было достаточно, поэтому она ещё километр плюхалась по мари, пока не вышла на следующую осиновую гриву.