Итак, я спешу в мастерскую; раб ставит закрытую полотном картину на мольберте, между тем как я здороваюсь с моим посетителем, Филиппом, который зажег лампу и, разумеется, принес с собою книгу. Он был так погружен в свое чтение, что заметил меня только тогда, когда я окликнул его. Я рассказал ему, откуда пришел и что со мною случилось, и он нашел мое приключение оригинальным и очень интересным.
Он, как всегда, был несколько тороплив, рассеян, но вообще спокоен и разумен. Затем он начал рассказывать мне об удивительных вещах, о которых слышал от какого–то вновь появившегося философа, бывшего носильщика, и только тогда, когда мой Сирус принес устрицы, так как для чего–нибудь более существенного у меня все еще недоставало аппетита, он пожелал видеть портрет умершей.
Тогда я указал ему на мольберт и стал следить за ним глазами, так как чем труднее его удовлетворить, тем выше я пишу его приговор. На этот раз я думал, что, несомненно, вправе рассчитывать на неограниченную похвалу, даже некоторый восторг, уже по причине оригинала.
Несколько торопливым движением он сбрасывает с портрета холст; но вместо того чтобы, как всегда, отдаться спокойному созерцанию и затем быстро высказать меткие замечания, он отскакивает от портрета назад, точно ему в глаза ударило ослепительное полуденное солнце. Затем, наклонившись вперед, он неподвижными глазами смотрит на мое произведение, причем дышит прерывисто и тяжело, точно после стремительного бега наперегонки. Безмолвно и с таким выражением, как будто он смотрит на голову Медузы, он остается на месте; не знаю, сколько времени он стоял таким образом. И когда наконец он поднял руку и прижал ее ко лбу, я позвал его. Но он не дал мне никакого ответа, кроме нетерпеливого: «Оставь меня!» И затем… затем он продолжал безмолвно пожирать портрет глазами.
Я не мешал ему: он тоже, думал я, очарован неописуемою красотою лица девушки. Так мы оба оставались безмолвными, пока он наконец не спросил хриплым голосом: «Это ты сделал? Это, ты говоришь, умершая дочь Селевка?»
Я, конечно, отвечал утвердительно и не совсем без гордости; но он внезапно вспылил и в горьких словах стал упрекать меня в том, что я хожу за ним по пятам, подсматриваю за ним и шучу с вещами, которые для него священны, хотя я и предпочитаю играть ими.
Я, напротив того, уверял, что мой ответ был столько же серьезен, как правдив, и мой рассказ в каждом слове соответствует истине.
Тогда он накинулся на меня еще с большею запальчивостью. Но и я начинал сердиться; и так как он, возбужденный до крайней степени, упорно настаивал на своем мнении, что оригиналом моей картины не могла быть умершая Коринна, то я дал ему самую торжественную клятву, что я все–таки сказал правду.
Тогда он в таких мягких, трогательных словах, каких я еще не слыхал от него, высказал мне, что если я обманываю его, то его спокойствие пропало навсегда, – мало того, он боится потерять рассудок. И когда я снова поклялся памятью нашей умершей матери, что мне и в голову не приходило шутить с ним, он несколько раз покачал головою, схватился за лоб и хотел уйти из мастерской, не простясь со мною…