В другие дни мы направляемся к Ла Вилле, и воздух тут наполнен громыханием, и хрипом, и гудением автобусов, такси и автомобилей, визгом и лаем, и криками продавцов воздушных шариков, и открыток, и свеч, и иконок, и женщина плюхает на противень тесто для сладкого печенья gordita, жарит на сковороде еду, наливает фруктовые напитки. Пахнет подгоревшими gordita и жареной кукурузой.
Но мы никогда не заходим в la basílica. Сидим на солнце на ступеньках плазы до тех пор, пока кости не согреются и наши спины не устанут, едим горячие gorditas и пьем ананасовый лимонад, наблюдая за тем, как пьяный мужчина танцует с собакой, девушка вяжет салфеточки из розовых ниток, а вдова под черным зонтиком медленно-медленно, словно циркачка по канату, идет на коленях к церкви.
А иногда мы идем на зловонный запах мясного рынка, где бычьи головы – с боя быков? – лежат в большой липкой луже крови, их отвратительные толстые языки вывалены наружу, а глазницы полны жужжащих мух: «Не смотри!»
А однажды мы даже забредаем в ресторан на перекрестке бульваров, его стены, внутри и снаружи, облицованы блестящими зелеными и черными плитками, расположенными в шахматном порядке, а окна, снабженные металлическими жалюзи, выходят на оба бульвара, и когда ты смотришь внутрь, то ясно видишь еще один бульвар, его дома, и машины, и спешащих после работы домой людей, и грузовик, к бамперу которого прикреплена гремящая и поднимающая снопы искр и пыли цепь. И мы сидим за удобным столиком, застеленным чистой коричневой бумагой, на которой стоит солонка с дырочками вверху, зернышки сырого риса мешаются в ней с солью, а в еще одной солонке лежат зубочистки, а в стеклянном стакане – сложенные треугольниками салфетки, сам же столик качается, и официант подкладывает под одну из его ножек сложенную крышку спичечного коробка. И мы заказываем обед, в который входит суп fideo[123], и лаймы, и горячий хлеб bolillo, и маленькие шарики масла, а еще стейк в панировке, и Мама нарезает его для меня.
По радио поет Хорхе Негрето – печальную песню о цветке, что уносит река. Мама в похожих на кошачьи глаза солнечных очках смотрит на улицу, ни на что конкретно, и вздыхает. Так она сидит долго. Она в новом белом платье, купленном специально для этой поездки. Собственноручно выглаженное ею это безрукавное платье подчеркивает смуглость ее кожи, напоминающей о глиняных кирпичах под дождем. И я думаю, как прекрасна моя Мама, сейчас она выглядит как настоящая кинозвезда, а не как наша Мама, которой приходится самой стирать одежду.
Мама ломает зубочистки и складывает из этих ошметков небольшую горку, и скоро целых зубочисток не остается. Когда она наконец вспоминает о том, что рядом с ней сижу я, то касается моей щеки и спрашивает: «Может, ты хочешь чего-то еще, Золушка?» И это значит, что настроение у нее хорошее, ведь она зовет меня так, только когда не сердится, и она покупает мне разную еду – лимонад «Лулу», молочное желе, нарезанный дольками огурец, вареный початок кукурузы с маслом и манго на палочке.
– Может, ты хочешь чего-то еще, Золушка?
И я счастлива тем, что Мама сейчас вся моя, кормит меня разными вкусностями и разговаривает лишь со мной, и мои братья не мешают нам.
Когда мы возвращаемся в дом на улице Судьбы, я не могу сдерживать себя. Счастье извергается у меня изо рта, словно шипение из газировки, если хорошенько поболтать ее. Первое, что я говорю, когда вбегаю во двор, это:
– Угадайте, где мы были! В ресторане! – И если до того мы с Мамой были ограждены неким магическим заклятием, то этими самыми словами я снимаю его.
Бабуля корчит гримасу, и Бледнолицая Тетушка корчит гримасу, и Папа тоже корчит, и позже Мама ругает меня и говорит: «Ах ты болтушка, почему ты все всем рассказала?» Но если мне не следовало делать этого, то почему? И почему Мама не сказала, что никому ничего нельзя говорить, до того? И почему все так сердятся на то, что мы поели в ресторане? Я ничего не понимаю, кроме одного: это из-за меня Мама кричит:
– Я больше не могу! Уезжаю отсюда к чертовой матери. Невозможно открыть холодильник и съесть яблоко, если мне того хочется! ¡Me voy a largar, me oyes![124]