Выбрать главу

«С полчаса поговорили мы о разных вещах: о путешествиях, о Китае, об открытии новых земель. Надобно было удивляться его историческим и географическим знаниям, которые, казалось, могли бы одни загромоздить магазин человеческой памяти, но это у него, как немцы говорят, дело постороннее. Потом я, не без скачка, обратил разговор на природу и нравственность человека; и вот что мог удержать в памяти из его рассуждений:

«Деятельность есть наше определение. Человек не может быть никогда совершенно доволен обладаемым, и стремится всегда к приобретениям. Смерть застает нас на пути к чему-нибудь, что мы еще иметь хотим. Дай человеку все, чего желает; но он в ту же минуту почувствует, что это все не есть все. Не видя цели или конца стремления нашего в здешней жизни, полагаем мы будущую, где узлу надобно развязаться. Сия мысль тем приятнее для человека, что здесь нет никакой соразмерности между радостями и горестями, между наслаждением и страданием. Я утешаюсь тем, что мне уже шестьдесят лет, и скоро придет конец жизни моей; ибо надеюсь вступить в другую, лучшую. Помышляя о тех услаждениях, которые имел я в жизни, не чувствую теперь удовольствия; но, представляя себе те случаи, где действовал сообразно с законом нравственным, начертанным у меня в сердце, радуюсь. Говорю о нравственном законе: назовем его совестью, чувством добра и зла – но он есть. Я солгал; никто не знает лжи моей, но мне стыдно. – Вероятность не есть очевидность, когда мы говорим о будущей жизни; но, сообразив все, рассудок велит нам верить ей. Да и что бы с нами было, когда бы мы, так сказать, глазами увидели ee? Если бы она нам очень полюбилась, мы бы не могли уже заниматься нынешнею жизнью и были в беспрестанном томлении; а в противном случае не имели бы утешения сказать себе в горестях здешней жизни: авось там будет лучше! – Но говоря о нашем определении, о жизни будущей и проч., предполагаем уже бытие Всевечного творческого разума, все для чего-нибудь создавшего и всему благотворящего. Что? как?.. Но здесь первый мудрец признается в своем невежестве. Здесь разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное».

«Почтенный муж, – заключает Карамзин свое изложение, – прости, если в сих строках обезобразил я мысли твои».

Из Кенигсберга Карамзин отправился в Берлин, где посетил знаменитого в прошлом столетии книгопродавца Николаи, друга и издателя Лессинга. Разговор зашел о происходившей в то время ожесточенной полемике между католиками и протестантами. Наш путешественник предается следующим рассуждениям о веротерпимости: «Где, – говорит он, – искать терпимости, если сами философы, самые просветители – а они так себя называют, – оказывают столько ненависти тем, которые думают не так, как они? Тот есть для меня истинный философ, «кто со всеми может ужиться в мире, кто любит и несогласных с его образом мыслей». В этих словах никак нельзя не отметить излишнего добродушия. Терпимость к чужому мнению – вещь прекрасная, но если чужое мнение прокладывает себе дорогу костром и виселицами, пытками и тюрьмами, если оно неискреннее, если оно заботится не об истине, а о том, чтобы какими бы то ни было средствами заставить замолчать своего противника, то терпимость к нему становится прямо преступной. Во всяком случае подчеркнутые слова характерны для Карамзина.

В Берлине же Карамзин посетил театр и плакал, смотря драму Коцебу «Ненависть к людям и раскаяние». Описывая свои впечатления, он роняет глубокие слова, припомнить которые нелишне еще и теперь: «Я думаю, что у немцев не было бы таких актеров, если бы не было у них Лессинга, Гете, Шиллера и других драматических авторов, которые с такой живостью представляют в драмах своих человека, каков он есть, отвергая все излишние украшения или французские румяна, которые человеку с естественным вкусом не могут быть приятны. Читая Шекспира, читая лучшие немецкие драмы, я живо воображаю себе, как надобно играть актеру и как что произнесть, но при чтении французских трагедий редко могу представить себе, как можно в них хорошо играть актеру или так, чтобы меня тронуть».

В июле Карамзин был уже в Саксонии. Интересен разговор, который он вел по дороге из Мейсена в Лейпциг о бессмертии души.

«Федон, – сказал спутник (студент), – есть, может быть, самое остроумнейшее философическое сочинение; однако ж все доказательства бессмертия нашего основывает автор на одной гипотезе. Много вероятности, но нет уверения; и едва ли не тщетно будем искать его в творениях древних и новых философов. – Надобно искать в сердце, – сказал я. – «О, государь мой! – возразил студент, – сердечное уверение не есть еще философическое уверение, оно не надежно; теперь чувствуете его, а через минуту оно исчезнет, и вы не найдете его места. Надобно, чтобы уверение основывалось на доказательствах, на тех врожденных понятиях чистого разума, в которых заключаются все вечные необходимости истины… Сего-то уверения ищет метафизик в уединенных сенях, во мраке ночи, при слабом свете лампады, забывая сон и отдохновение. – Ежели бы могли мы узнать точно, что такое есть душа сама в себе, то нам все бы открылось; но…» Тут вынул я из записной книжки своей одно письмо доброго Лафатера и прочитал студенту следующее: «Глаз по своему образованию не может смотреть на себя без зеркала. Мы созерцаемся только в других предметах. Чувство бытия, личность, душа – все сие существует единственно потому, что вне нас существует, – по феноменам или явлениям, которые до нас касаются».