Крупных окуней никто из нас так и не нашел. К полудню ударил мороз, явился северо-восточный ледяной ветер, и каждый из прибывших на первый лед Долгой ламбы увозил с собой лишь по два десятка невеликих рыбок.
Когда возвращались с озера, на тропу вышел большой огненный лис. Он бродил, видимо, неподалеку, бродил спокойно, с осени, с грибной поры, не встречая здесь людей. Лис уложил на снег пушистый хвост, поднял уши и вытянул в нашу сторону черный нос. Потом метнулся с дороги и исчез в кустах, оставив после себя лишь облачко морозного снега.
На обратном пути несколько раз ломалась машина. Дул резкий ветер над вершиной скалы, и под ветром гремели обледеневшие ветки берез и осин. Когда мы выходили из машины поразмяться, ледяные стуки ветвей пугали своими неживыми голосами.
Домой мы вернулись поздно. И только здесь, сверяя свою дорогу к сегодняшнему озеру с картой, я совсем точно узнал, что та Долгая ламба, которую я успел полюбить, читая книгу «Озера Карелии», находится совсем в другом месте. Озеро, где я сегодня пробивал первый лед, видел выдру, лису и слышал рассказ об упрямом в работе человеке, тоже называлось Долгой ламбой, оно тоже было помечено на карте, но из-за малых размеров эту ламбушку не удостоили поименным обозначением и подробным описанием в моей книге.
Ночью я вспоминал дорогу на озеро, тропку среди камней, витые сосны, шумное озеро, не сдающееся морозу, остров посреди озера, белые крыши приземистых домиков и далекий свет из крошечных окон. Потом я зажег лампу, отыскал в книге нужную страницу и долго повторял неизвестное пока что для меня имя еще одного озера — Укшезера.
Узнал я, что Укшезеро соединяется с другими озерами, соединяется и с рекой Шуей, что течет в Онежское озеро. Узнал я, что наибольшая длина озера — четырнадцать с половиной километров, наибольшая ширина — четыре километра, что на озере четырнадцать островов, а длина его береговой линии — около пятидесяти километров. Укшезеро считалось глубоким и лудистым. Здесь насчитывалось двадцать видов рыб. Из них, как говорилось в книге, периодически заходили по реке Шуе лосось, озерная форель, шуйский сиг и хариус. Постоянно обитали в озере ряпушка, рипус, сиг, снеток, щука, плотва, язь, красноперка, уклейка, лещ, голец, щиповка, налим, трехиглая корюшка, окунь, ерш и подкаменщик.
«В 1935 году в озеро был подсажен ладожский рипус, а с 1954 года ежегодно выпускаются личинки байкальского омуля. В реках и речках, впадающих в озеро, встречаются ручьевая форель и ручьевая минога…»
Когда все, написанное в книге об Укшезере, было прочитано уже несколько раз, я долго учился по фотографиям и описаниям определять рипуса, сига, ряпушку и омуля и совсем точно знал, что следующую весну я обязательно встречу там, на острове, в крепком карельском доме, из окна которого будет видно Укшезеро и высокая скала, поросшая соснами, на которой сегодня мы оставляли машину…
КАРЕЛЬСКАЯ ТРОПКА
Остров, на котором стояла деревня, приглянувшаяся мне еще в начале зимы, оказался большим и каменистым. Он вытянулся вдоль берега озера высокий, горбатый и был вершиной — спиной какой-то древней скалы, поднявшейся теперь из воды. Одним своим концом остров-скала был соединен с берегом насыпной дамбой из камня, по этой дамбе и шла к крепким карельским домам та самая дорога, которая с начала зимы сплошь покрывалась ноздреватой наледью.
Домов на острове было с полтора десятка. Они стояли двумя обособленными кучками, деля небольшую деревню как бы на две самостоятельные части: низ и верх. Внизу, в начале острова, около дамбы стояло всего несколько домов. Сразу за этими домами от острова к берегу озера тянулась широкая болотистая низина, по которой в сухие года можно было бродить вдоль и поперек, с берега на остров, с острова на берег, собирая по пути богатую осеннюю клюкву. По этой болотистой низинке и заползали время от времени к нижним домам ленивые и жирные гадюки. Гадюк отпугивали соляркой и пережженной овечьей или собачьей шерстью. Такой шерстью посыпалась граница огорода вдоль забора, и через эту границу дорога гадюкам вроде бы была закрыта.
На горе, на вершине острова, вверху, где стояли остальные дома деревни, соляркой вдоль заборов не поливали и шерсть не жгли, видимо, потому, что ленивые гадюки не имели особого желания продолжить свое путешествие дальше, вверх по острову. Правда, однажды в баню к Терентьевне, немолодой, но энергичной и веселой женщине, тварь все-таки заползла и не пожелала выбираться из-под полка даже тогда, когда хозяйка бани, исправно помня банный, субботний день, собралась на полке похлестать себя веником. Париться вместе со змеей, видимо, было неудобно, и несговорчивую тварь тут же вынесли из бани на лопате и на соседних с баней камнях лишили жизни.
Решительно все о местных гадюках я узнал много позже, когда застал на месте «колдовства» с паленой шерстью Степана Дмитриевича Тюмина, пожилого красивого человека, коренного карела, приехавшего на остров из лесной глубинной Карелии и поселившегося в крайнем, самом нижнем доме деревни.
Деление деревни на две части происходило исподволь и началось еще в те далекие времена, когда кто-то из местных жителей, занимавшихся кожевенными и прочими богатыми промыслами, по своей и не по своей воле оставил остров. Следом за хозяевами стали исчезать и их дома, исчезать тоже постепенно: сначала кто-то разбирал сараи, потом кто-то покупал на дрова оставшиеся пристройки, а следом разбиралась и перевозилась куда-то жилая часть дома, рубившаяся здесь обычно на две половины, а то и в два этажа. Так получилось, и теперь явно существовало обособление, которому малочисленные жители нижней части деревни, казалось, даже были рады. По крайней мере я редко видел, чтобы тот же Степан Дмитриевич Тюмин оставлял свой дом ради путешествия, которое он сам называл «путешествием в гору», то есть путешествием к домам, стоявшим на вершине острова.
Я долго искал самые разные причины, которые объяснили бы мне поведение Тюмина, пока не поселился в его доме. Окна дома выходили на тихую губу озера, на высокую скалу-лоб. Из этих окон не было видно ревущих волн, и шквальные восточные и северо-восточные ветры, бившие лишь сзади, в сараи, никогда не швыряли в стекла тяжелые заряды мокрого снега. У этого дома было открытое, веселое, хотя и старенькое крыльцо. Тут же, у крыльца, сушились на вешале старые, чиненные-перечиненные сети, и от этих сетей рядом с тобой жил тревожный запах тайных озерных глубин. У широкого удобного мостка стояла лодка, борт лодки отражался в голубовато-зеленой воде и тихо покачивался вместе с широкой волной. Здесь, на крыльце, находила на меня какая-то особая благодать, и расставаться с этой благодатью ради путешествия к домам на горе мне тоже не хотелось.
Дома, стоявшие на горе, полосовали все известные здесь ветры, невесело было ходить от этих домов за водой — под гору, а потом с полными ведрами вверх, да и вид отсюда на остальную, дальнюю часть острова, усеянную камнями и вытоптанную многочисленным совхозным стадом, никак ни шел в сравнение с той прелестью, которая открывалась для взгляда из окон и с крыльца дома Тюмина.
За долгим каменистым выпасом, за бывшими трудными карельскими пашнями в дальней части острова поднимался среди каменных груд невысокий березняк, измученный скотом и ветрами. И только в самом конце острова, на дальнем мыске, снова встречался ты с истинной северной красотой. Но эта красота была уже другой, суровой и холодной, как скальные скаты и валуны самого мыска.
Узкий каменистый мысок окружала прозрачная от холода глубокая вода озера, а впереди за высокой волной качалась далекая стена сосен, вставших у северного берега. Когда приходили тихие летние дни, мысок менялся, становился теплым и добрым, как лесная сказка, рассказанная древним стариком карелом. Тогда по всему мыску на камнях сидели сизые чайки. Чайки сидели неподвижно, и мне всегда казалось, что они спят. Если чаек удавалось разбудить, они лениво расправляли крылья и медленно плыли над самой водой. Я смотрел чаще не на птиц, а на их отражение в воде, и мне верилось, что я вижу каких-то белых сказочных рыб, поднявшихся вдруг из глубины.