Выбрать главу

Это была настоящая женская баня лихой военной годины, с тягостным молчанием, слезами и негромкими жалобами на выпавшую вдруг долю. Женщины приводили с собой мальчишек. И мы, раздетые, молча сидели на лавке, будто понимали все происходящее, будто и на своих узеньких, худых плечах тоже чувствовали тяжесть, свалившуюся на матерей. Мы молча ждали, когда нас намоют, окатят водой и сунут в угол полка на жар.

Матери мыли нас молча. Потом готовили воду для себя, распускали волосы. Потом у кого-то в руках появлялся веник, потом кто-то кого-то просил, просил негромко: «Плесни ковшичек на камешки». А потом неожиданно раздавались первые живые слова: «Ух, жарок!» За ними следовало: «Баской, баской жарок…» И начинался веселый банный гул, вырывалось наружу разом и по-молодому все, что было упрятано, забыто, потеряно за целую рабочую неделю.

Гремели по деревянным лавкам деревянные ушаты, мелькали веники, дверь бани то и дело распахивалась, и разгорячившееся, огневое тело плашмя падало в ледяной сугроб.

«Купаться» в снегу здесь было принято. «Купались» в снегу отчаянно и громко, громко возвращались обратно, снова забирались на полок, снова мелькал веник, и снова густой заряд крепкого жара распахивал дверь и ударялся в сугроб вслед за упавшей на снег женщиной.

Вытирались и одевались тише, но все еще по-банному молодо и легко. Потом перед дорогой домой рассаживались по лавкам предбанника и снова молчали. Кто-то еще был там, на полке, без трудностей и забот, а кто-то уже вернулся на землю и вспоминал своих, затерявшихся на войне. Радость проходила, терялась совсем после негромких слов: «А Пашенька-то мой, поди, и не мылся с лета». — «Да где им там, в окопах…» Но что-то все-таки оставалось, оставалась, наверное, та упрямая, здоровая сила, которая опять поможет вынести еще одну трудную военную неделю, поможет выстоять и дождаться…

Тогда я еще не понимал, что хорошая, добрая баня может дарить легкость телу и голове. Мальчишка, я просто был рад теплу и тем недолгим минутам откровенного счастья, которые дарили нам наши матери, забыв на время горе и слезы.

Уже потом, когда годы и ветры стали приносить с собой настоящую усталость, когда усталость не проходила порой долго, я часто вспоминал уральскую баню и часто мечтал о том, чтобы вот так вот, потеряв силы, потихоньку откопать из-под снега баню, занести в баню сухие березовые дрова, зажечь лучину или засветить коптилку, ровным спорым костром уложить в очаг поленья и, прежде чем чиркнуть спичкой и запалить бересту, немного посидеть, забыть только что оставленный дом, дела, заботы, а потом долго смотреть на огонь и на густую полосу дыма, выходящую в приоткрытую дверь. Дальше все приготовить, намыть, нанести воды, выпустить угар, закрыть дверь и трубу, обождать с десяток минут в предбаннике и только тогда переступить порог в иной мир, мир блаженной тишины и покойного отдыха…

Увы, долго петляли мои дороги, долго не заглядывали в лес, в тайгу, где по берегам рек, речек, ручьев и озер стояли ладные северные баньки.

В послевоенные годы под Рязанью я мылся в тазу у печи, а в Вологодской деревушке Дюрбенихе на собственной спине познавал особенности мытья в русской печке…

В деревушке Дюрбенихе бань около домов не было, и я склонен был думать, что местное население по субботам отправляется в соседнее село в какую-нибудь колхозную баню. Но вот подошла суббота, приспела баня, и хозяин занес в кухню стопку отборной соломы и духовитый березовый веник, а следом предложил мне попариться в печи.

Под печи был чисто выметен сосновым помелом, будто печь готовилась под хлеб. Затем с самого шестка протянулась в очаг соломенная подстилка, и по этой жиденькой подстилке я должен был по-пластунски забраться в глубь печи.

Первый раз в печь я заползал неумело, сбивал солому и отчаянно жег локти и колени о раскаленный кирпич. После преодоления первого препятствия на пути к банному блаженству мне предстояло совершить еще один подвиг — изменить положение тела: перевернуться на спину и как-то сесть в печи.

Голова то и дело касалась раскаленного свода, я вскрикивал про себя, но вслух свое неудовольствие не выражал, опасаясь, как бы. хозяин «бани» не придумал для меня новые, более тяжкие испытания.

Жар, сухой настоящий жар, собранный сводом очага, качался вслед за малейшим моим движением и волнами скатывался с плеч по спине. Я сел и отдышался. Страхи прошли и ко мне уже приходили восторженные слова, которые я собирался адресовать бане-печке. Сидеть и наслаждаться богатым теплом и пусть без движения, и пусть в темноте я бы мог сколько угодно. Но хозяин дома и печки предупредил мой восторг. Дождавшись, когда я отдышусь, он подал мне на ухвате чугунок горячей воды, а следом и веник. Сии ритуальные предметы обязывали меня по всей банной науке приступить к главному священнодействию.

Я намочил веник в чугунке и собрался было легонько пройтись мягкими веточками по плечам, но неосторожно коснулся мокрым веником стенки очага… И тут, будто взорвавшись, пар с размаху ударил в лицо, ожег шею и спину.

Как я не выскочил тут же из печи, как удержал себя на месте — не знаю, но размахивать веником в раскаленном каменном мешке больше не стал. С грехом пополам я потер мочалкой руки и ноги, а когда осторожно выполз на свет божий, то узнал от своего хозяина-банщика, что в печи полагается париться еще и при закрытой заслонке, то есть в кромешной тьме, из которой нет выхода ни человеку, ни взбесившемуся пару.

Со временем мыться в печи я научился, но проделывал эту вынужденную операцию без большого энтузиазма и самое высшее наслаждение испытывал лишь тогда, когда покидал печь и на мосту, на черном дворе, окатывался холодной водой…

Может быть, я и не прав, когда без большого восторга отношусь к обычному мытью в худых банях, плохо топленных, сырых, дымных, угарных, но по-другому просто не могу, ибо всегда помню чудесную северную баню, поставленную ладно и красиво на берегу лесного озера архангельским крестьянином и рыбаком Федором Тимофеевичем. Фамилию этого человека я не помню, но так получилось, что его лодки, избушка и его баня, оставшиеся после смерти хозяина без присмотра в тайге, на время перешли ко мне.

Я жил один в брошенной людьми лесной деревушке, заготавливал рыбу, охотился, писал. Промысел и литературная работа требовали сил, и, когда сил уже не оставалось, я топил баню…

Это было аккуратное строение, чисто рубленное по-старому, в угол, из ровной годной осины. Конек крыши, оконце на озеро, двери в предбанник, плаха-приступочек перед дверью — все было завершено и являло собой образец истинного лесного зодчества. Банька стояла недалеко от домов. Казалось, посмотри на нее издали, с воды, и она может потеряться рядом со срубами домов и сараев. Но откуда бы ни подъезжал я к деревушке, всякий раз прежде всего видел баню Федора Тимофеевича. И очень верил тогда, что поставь этот домик чуть по-другому: чуть выше или чуть ниже, сдвинь в сторону — и маленькое рубленное строение потеряло бы свою необыкновенную легкость, свой необыкновенный свет. Позже я узнал, что дед и отец Федора Тимофеевича поставили по лесным местам и не одну веселую часовенку, доживи которые до сегодняшних дней и будь поближе к хорошим дорогам, украсили бы собой любые Кижи…

Сначала мне казалось, что баня Федора Тимофеевича, несмотря на сказочную красоту и легкость, может быть душной, сырой. Баня стояла у самой воды под горкой, а такие низкие места, куда любит заползать вечерний туман, могли быть непригодными для хорошей бани: в бане мылись по вечерам, а вечерний туман мог принести сырость и испортить сухой жар… Но и здесь мудрый строитель не оплошал. С неделю я наблюдал за вечерним туманом, и всякий раз его мутные полосы стекали стороной, не трогая, не касаясь бани.

Специально для бани я выложил за домом невысоким костром березовые дрова, спорые, не стреляющие искрой, не опасные в банной печи. Под крышей бани повесил веники, а в предбаннике держал кадку для холодной воды. На окошке бани всегда ждала меня аккуратная коптилочка, если мыться приходилось в позднее время. Все было заранее готово, все ждало меня, и я уходил в баню надолго, на полдня, забыв на это время почти все на свете.