И все же наутро, сама себя пугаясь, решила: она должна вытравить из себя бабу! Женщина, способная на поступок, на служение, не может позволить себе быть рабыней, а чем иным она была этой ночью, готовая отречься, стать отступницей?
А Иван на кухне жарил яичницу…
Ей по силам было работать в холерном бараке, переплывать реки, кишащие крокодилами, но сказать ему все, что надо было сказать, она не сумела.
Она решила сбежать, уехать к тетке. Иван долго шел за вагоном, она махала ему рукой, потом вернулась в купе и написала письмо.
Так закончился первый акт бездарного, вымученного спектакля, задуманного как драма и обернувшегося фарсом.
Второй акт начался сразу, без антракта. Вернувшись домой, она узнала, что доктор Кленов лишен визы, поездка его за рубеж отменяется. Миссионер оказался фарцовщиком. Декорации рухнули. Король был голым. Жребий — жалким. Последняя сцена — банальной до отвращения. «Зачем ты мне? — говорила она чужому человеку, вписанному в ее паспорт. — Ты мне больше не нужен». — «А ты мне — подавно, экзальтированная дурочка. До тебя хоть дошло, что я женился на тебе в пожарном порядке?..»
Остался несыгранным финал. По сценарию он намечался столь же бездарным: отчаяние, прозрение, заламывание рук, но тут в игру вмешалась грубая действительность: от сердечного приступа умерла свояченица, и брат остался один с маленькой дочкой — не в столице и не в Крыму, а на том самом краю земли, куда она хотела когда-то поехать с Иваном.
Она прочитала письмо брата и поняла, что Великие Цели Служения людям — эти слова она уже давно старалась произносить с большой буквы — могут обернуться детскими платьицами, постоянно нуждающимися в стирке и починке, подгоревшей кашей, отметками в дневнике, насморком… Она проплакала всю ночь. Впервые она сострадала не человечеству, а человеку и решила быть нужной не людям вообще, а беспомощному и растерянному Володе…
Еще накануне она бы сказала, что должна принести себя в жертву во искупление всего, что успела натворить, но теперь эти слова показались ей дикими. Она села в самолет и улетела к брату. Володя не удивился. Наверное, он уже тогда знал о ней больше, чем она сама, и мог бы объяснить ей то, что она поняла позже: не было ни любви, ни высоких стремлений — была незрелость души…
31
Валентин Чижиков принес Липягину специально для него сделанные тиски: маленькие, изящные, самую крохотную детальку обрабатывать можно. Иван Алексеевич как раз с ребятами «Палладу» заканчивал, у нее одних пушек по бортам вон сколько, и каждую пинцетом едва удержишь.
— Ох, Валентин! — сказал Липягин. — Уважил! Золотые у тебя руки. Раздевайся, мы сейчас тисочки и опробуем.
— Я на минутку забежал, некогда. Завтра выберусь. Скучали тут небось в одиночестве?
— Скучал, конечно. Хорошо хоть Оля приходила… Да нет, я ее не пускал, мы через дверь разговаривали, как в карантинном бараке.
— Во человек! — рассмеялся Чижиков. — Бульдозером не остановишь… Она тут третьего дня меня в оборот взяла: поедем, говорит, ту девчонку искать. Представляете? Сыщик в юбке.
Липягин привстал в кресле.
— Это она сама придумала?
— Конечно, сама. Она еще и не такое может!.. Ну, я побег, Иван Алексеевич?
— Постой! А что она еще сказала?
— Больше ничего. Сказала — поеду! И поедет. Тут хоть поперек ложись.
— Она поедет, — тихо сказал Липягин. — И ничего не найдет. Это все равно что Золотую бабу искать.
— Какую бабу? — удивился Чижиков.
— Золотую. Которая вроде бы есть, а вроде — и нет ее… Ты иди, Валя. Я прилягу, знобит меня что-то…
Сейчас ему станет плохо. Мучительно плохо. Он привык, не впервые. Надо только вытянуть себя в струну, всего — тело, нервы, память; снова пробежать, проползти, прожить эти двести метров.
Или — сколько их там?.. Он увидел, что сжимает в руке склянку с валокордином, и понял — ни к чему. Обойдется. На этот раз обойдется, и потом тоже: он ощутил в себе спокойную готовность принять неизбежное. Когда-то это должно было случиться, и вот — случилось.
Валокордин больше не нужен. Сердце у него крепкое, и если заходится когда, то не от боли. Оно заходится в глухой совиный час, когда, лежа с открытыми глазами, он в который раз садится на скамью перед вопрошающими его судьями… «Суд идет!» — доносится до него, и он встает, все еще вперив глаза в потолок… «В чем обвиняется гражданин Липягин? — доносится до него голос. — Человека чуть не застрелил? Вы что-то путаете, когда это было… К тому же — в порядке самообороны. Не об этом сегодня речь. Слушается дело… Вы что-то хотите сказать, товарищ обвинитель? Совершенно справедливо! Гражданин Липягин воздвиг себе памятник. Большой гранитный памятник, тень от которого — густая, темная тень — падает на других. Давно пора слезть с пьедестала, да высоко, ушибиться можно… Экая важность, говорит обвиняемый, что кого-то считают неблагодарными людьми с черной совестью. Молва до смерти не зашибает… Что вы еще говорите? Ну, смелей! Какая дворничиха Люся? Та самая, у которой вы сапоги пропили? Как она вам сказала: «На кой хрен ты небо коптишь, пропойца! Лучше бы под поезд кинулся?» Что там бормочет защитник? Утверждает, что гражданин Липягин влез на пьедестал тоже в порядке самообороны? Себя защищал? От кого, позвольте спросить, — от дворничихи Люси? Ах вот как, от самого себя… Любопытно! Будем разбираться… Вызовем для начала…»