— Во что же вы верите наконец? — спрашивал он. Несмотря на то что в Кью-Гардене Петр Евсеич назвал его «Алексеем», они так и остались на «вы».
— Да как сказать… В силу здравых привычек, пожалуй, верю, — ответствовал Петр Евсеич, но тут же прибавлял, что сила эта разливается так, что на расстоянии веков и не приметишь простым глазом: подвинулась она хоть на крупицу или нет.
— Но можно ли отрицать, что именно хорошие законы да хорошие люди, вооруженные их властью, и подвигали эту вашу силу. Да не на крупицу, а совершенно преображая страну.
— Отвод глаз, Алексей Васильич, не иначе, как отвод глаз. Это все на бумажке-с, не взаправду-с, не на самом деле. — И Петр Евсеич демонстративно вынимал платок, демонстративно сморкался в него и говорил: — Вот-с, с любезного вашего дозволения: обходимся с помощью платка-с, не в пальцы, как мой тятенька-покойник, и это взаправду-с, это очень прочная реформа… Ги! ги! ги! Потому что установлено, здравая сила утвердила, в привычку вошло-с. И что ты там в законах ни пиши, я обходиться без платка не согласен-с.
— А я скажу, как у Фонвизина: кто же был первый портной? С кого брать привычки и как их внушать?
— Именно таким манером и внушать, как вы испугались в Кью-Гардене… Ги! ги! ги! Надо по рассудку поступать-с, ни на что не взирая-с. Вот и будете первый портной. Окольные же пути, как их ни называть, все — лганье, всякий компромисс — лганье… отвод глаз. С какой стати-с?
— Удивительно что вы говорите! Не компромиссами ли и раскрывается исторический процесс? Не карается ли человечество огромными бедствиями, если оно сходит с пути компромиссов? Наконец о законах… Освобождение крестьян, судебные уставы шестьдесят четвертого года, земство, — это все отвод глаз? Лганье, по-вашему?
Но тут Перелыгин заливался почти до истерики.
— Ничего нету-с, — кричал он, — ярлычки переменили, назвали по-другому, а то ничего нет-с, все по-прежнему-с! Поживите в деревне, сами увидите. Умный человечек написал: нельзя освободить людей свыше того, чем они освобождены внутри… Александр Иваныч Герцен написал-с! Не спорю, хорошего много обдумали… и люди были хорошие… а на самом деле только лишь и осталось, что ярлыки. Крепостные по-прежнему — беднее разве сделались; суд — по-прежнему, легче только сутяжничать; земство, — ну, сами увидите, в чьих оно руках… Да еще подождите, не за горами дело-с, почитайте-ка, что в матушке Разсее черным по белому печатают… (Петр Евсеич, когда сердился на отечество, произносил не «Россия», а «Разсея».) Будут вам ужо реформы!
— Что же, вам остается, значит, радоваться, — ядовито замечал Струков, — а мы с Наташей не правы, и нечего нам делать в России. Говорите же, нечего нам делать в России?
Но на это Петр Евсеич уклончиво разводил руками и отвечал обычной своей поговоркой:
— Окончательно выше моего понимания!
Тогда вступилась Наташа.
— Ну, ты, Петр Евсеич, совсем зазнался, — с неудовольствием говорила она. — То у тебя мерзко, это непрочно, черный народ — дикари, чистый — хамы, интеллигенция — тепличный выводок… Слыхали мы!.. А когда веришь? А когда любишь? Когда здесь, здесь и то вспомнишь нашу Волгу, наши поля, наших милых простецов, так и загорится душа по ним… Отчего это? И что ты твердишь: земство — вздор, мировой суд — вздор, освобождения не бывало: — дедушка Евсей такой же миллионер был, а губернатор ногами на него топал, за бороду его хватал… Кто на тебя осмеливался топать?
— Меня хранил еще господь, а в Москве в части присяжного поверенного выдрали… Ги! ги! ги!
— Это уголовщина, — воскликнул Струков, — и о ней печатают в газетах. Наташа вам говорит о нормальных приемах власти, а не об уголовных преступлениях. Так нельзя затемнять вопрос.
Петр Евсеич внимательно посмотрел на них и покачал головою.
— Ну, быть так, — сказал он, — Кое-что смягчилось… Что же из того? Сила здравых привычек свое взяла.