А потом, разобрав ярус по частям — отдельно крючки, отдельно поводцы, буйки и хребтина, — мы упаковали его в ящики, убрали в трюм и продолжали наш путь. Дни потянулись один за другим, скучные, ужасно похожие друг на дружку, ровно рассеченные на отрезки времени завтраками, обедами и ужинами. Сразу после завтрака мы садились за разные бумаги: нужно было готовить отчет по всем разделам научной и поисковой работы, проделанной нами в рейсе. Мы добросовестно скрипели перьями по бумаге, составляли графики, чертили карты течений; планшеты температуры воды и ее солености на разных глубинах и в разных районах океана, составляли карты новых районов лова. Но все равно время тянулось мучительно медленно. Все реже можно было услышать на судне рассказы о том, что кому поправилось или удивило в дальних, чужих странах. Все больше в каютах и салоне матросы и механики говорили о родине, рассуждали, что сейчас делается в городе, в котором все мы живем; все чаще вспоминали о родных и близких. Каждый прошедший день тщательно заштриховывался в настенном календаре красным карандашом. Иногда и следующий день оказывался уже вычеркнутым из календаря. А Саня-механик, так он вообще зачеркнул весь июнь — месяц, который нам нужно потратить на переход; он перечеркнул его карандашом крест-накрест. Но в иллюминаторе все так же плескался серый неуютный океан, и все так же нужно было спускаться в машинное отделение к грохочущему поршнями и клапанами двигателю.
Однажды нас посетили две птицы: красивая, ярко-белая цапля и маленькая желтая пичужка. Как они очутились в такой дали от берега? Может, ураган, вихрь унес их в океан от родных болот и кустарников, а может, отстали птицы от перелетных, с севера на юг, стай. Отощавшая цапля зябко прятала одну или другую ногу под себя и, пошатываясь от качки, бродила, поглядывая желтым глазом: нет ли чего на палубе? А изголодавшаяся пичуга залетела в лабораторию и шмыгала под ногами людей. Ей кинули крошки хлеба, но птица не понимала, что это такое, и продолжала прыгать по столам, книгам и рукописям, отыскивая мошек или каких-нибудь букашек. Вечером, тоскливо пискнув, пичуга вылетела из лаборатории, ее подхватил ветер и понес комок перьев куда-то на северо-восток. Цапля же, проглотив брошенную ей рыбу, осталась ночевать, забившись под траловую лебедку. На другое утро мы нашли на палубе лишь несколько изгрызенных перьев — цаплю сожрали судовые крысы. Они перебрались на «Олекму» еще в Парамарибо — большущие, как кошки, рыжие портовые крысы. По ночам они выбегали на палубу и подбирали все, что остается от ярусного лова: оброненную ставридку, кусочек мяса, застрявший в шпагате. Потом им стало голодно, и крысы устраивали отчаянную драку из-за каждой летучей рыбки, залетевшей на судно. И вот — цапля… Всего лишь несколько объеденных перьев. И все.
Несколько севернее тридцатого градуса северной широты «Олекму» подхватил шторм. Сильный порывистый ветер с разгона налетел на судно справа по корме и начал валять, швырять теплоход с волны на волну. Штормовой ветер принес отчаянный холод: температура упала до плюс восемнадцати-девятнадцати градусов. Привыкнув к тропической жаре, мы выстукивали по ночам зубами дробь и корчились от холода под легкими одеялами. Матросы надели ватные брюки, куртки, зимние шапки. Виктор натянул на себя мягкий, на байке, лыжный костюм и посмеивался надо мной: у меня ничего нет. Ведь я шел работать в тропики! Ну да ладно. Перебьюсь. Похожу пока в одеяле.
А в сороковых широтах мне исполнилось тридцать пять лет. Эх, время! Мы все торопим его, а зачем? Всю жизнь я тороплю время: все что-то нужно сделать, что-то нужно успеть, и торопишь, торопишь дни и недели. А они-то летят очень-очень быстро. Летят месяцы, годы. И вот уже тридцать пять… И вот мы собираемся в нашей с Виктором каюте, чтобы отметить этот день.
Он был такой же серый и скучный. Океан разгулялся не на шутку: вся «Олекма» скрипит и содрогается от наскока волн и ветра. Утомительная качка выматывает душу. Всю предыдущую ночь мы не спали: тело ерзало взад-вперед по койке. Пришлось в ноги положить чемодан. Лишь уперевшись в него ногами, я забылся под утро в тревожных кошмарах. Вот и сейчас океан бушует, воет за иллюминатором, и по столику мечутся из стороны в сторону миска с венгерским перцем, банка шпрот и полукруг колбасы. Мечутся, но соскочить на палубу не могут — привязаны. А стаканы мы не выпускаем из рук — их не привяжешь. Мы наливаем в них душистый кубинский ром, а Хлыстов курит к тому же ядовитую кубинскую сигару. Ему подарили сигару в отеле «Гавана-Либре». И вот он уже вторую неделю курит ее и все не может докурить до этикетки, перехватившей золотым пояском округлую сигарную тушку посредине.
— Давайте откроем окно, — предлагает Брянцев, — дышать невозможно.
— Плеснёт, — говорит Николай.
— Не плеснет, — возражает Валентин, — я могу даже под самый иллюминатор сесть. Спорим, что не плеснет.
— Плеснет, — упрямится Хлыстов, — но раз ты настаиваешь — садись под иллюминатор. Я уступаю место.
Валентин пересаживается, а Николай отвинчивает медные барашки.
В каюту врывается свежий, насыщенный соленой влагой ветер. Мы с наслаждением вдыхаем его, очищая легкие от табачного дыма, и Брянцев победоносно говорит:
— Вот видишь, а то надымил: вздохнуть невозможно. А еще говорил — плеснет…
В тот же момент судно резко накренилось на левый борт, около самого иллюминатора зашипели волны, и одна из них окатила Валентина с ног до головы.
— Не простудишься, детка? — спросил Николай, заботливо подавая ему мое полотенце. — Может, закрыть?
— Нет, отчего же, — упорствовал Валентин, — все же свежий воздух. К тому же два раза подряд не бывает.
Спустя пять минут волна еще раз заглянула в нашу каюту. Валентин, пробормотав: «Все же проветрили каютку», ушел переодеваться, а Николай завинтил иллюминатор накрепко и с невозмутимой миной йога, сидящего на раскаленных углях, выпустил изо рта густой клуб сигарного дыма.
Да. Вот так мы праздновали мои тридцать пять лет. Тридцать пять — в самой середине Атлантического океана. Я долго буду помнить этот день: штормящий океан, свист ветра, шипение волн за иллюминатором, ползающую на привязи по столу миску с едким венгерским перцем. И моих друзей, с которыми пройдено столько морских дорог.
Мы допоздна сидели в каюте, спорили, пели песни, планировали, где и как проведем свои отпуска. И уже загадывали — в какие широты предстоит нам очередной рейс.
Потом мне преподнесли подарок.
— Вот тебе, — сказал Жаров, — держи и помни о нас. Все пальцы искололи с Николаем!
Они подарили мне дикобраза. Того самого — раздутого, как шар, единственного за все ярусы, что мы ставили в Атлантике. Которого мне так хотелось иметь… Спасибо, я о вас не забуду, ребята. Никогда.
Уже ночь. Слава-радист долго шарил в эфире, и вдруг мы услышали наш город: Калининград передавал ночной концерт для рыбаков, работающих в Атлантике. В концерте было немного хороших песен, но мы с напряженным вниманием вслушивались в русский язык, в русские мелодии: долгие месяцы из динамиков судна раздавались чужие, порой и очень хорошие, но все же чужие мелодии, чужие мотивы… Потом Трошин спел нам морскую песню. О том, что «повсюду пришлось нам бросать якоря, мы многое, друг, повидали…» И о том, что теперь нас с нетерпением ждут на берегу.