Выбрать главу

— А куда мы можем пойти? — невозмутимо ответил он. — Навстречу смерти. Теперь единственное, что нам осталось — умереть так, чтобы все знали, что у нас есть яйца. У меня уж точно есть, хотя и не особо большого размера.

Лилипут Давид Санлукар, более известный по смешному прозвищу Голиаф, оказался и впрямь человеком с твердой волей, потому что даже в самые тяжелые мгновения, когда огромный и флегматичный баск и отвратительный Педро Барба дрожали от страха перед приближающимися к ним метр за метром индейцами, он твердо держал в руке шпагу и смог бы в одиночку сразить полдюжины врагов.

Шли часы, пока они шаг за шагом продвигались по чаще, и вдруг из сумрака сельвы взметнулось тяжелое копье из заостренной древесины пальмы чонта и с силой вошло в левый бок Бабника, пронзив его насквозь и откинув к стволу дерева. Он дергался некоторое время в агонии, расплескивая кишки на ближайшие кусты ежевики.

Не в силах произнести ни слова, умирающий Педро Барба сделал несколько шагов и рухнул под ноги карлику, который лишь подпрыгнул и продолжал путь, словно ничего не случилось.

Через некоторое время, когда баск Иригоен находился по пояс в воде посередине ручья, он расслышал смутный гул, будто приближается миллион ос, и когда сообразил, что это рой стрел, летящих ему навстречу, уже не успел погрузиться в воду и встретил свой конец, плавая как бревно, которое вскоре сожрут кайманы.

Давид Санлукар остался в одиночестве в сердце густой сельвы, на незнакомом острове, в окружении полусотни дикарей, готовых отплатить ему за всё совершенное зло. Но у него даже не сбилось дыхание и не участился пульс, он не произнес ни единого слова, которое могло бы выдать его страх.

Он точно знал, что умрет, но также знал, что этот путь он выбрал в тот день, когда решил покинуть шаткий фургон циркача, с убеждением, что рожден не для того, чтобы смешить, а для того, чтобы заставлять плакать.

И многие рыдали по его вине.

Голиаф устал от того, что его закидывают тухлыми яйцами и обращаются как с бездушной и бесчувственной марионеткой, и тут наружу выплеснулась подавленная жажда причинять боль. Во всех поступках он всегда выбирал сторону зла, даже сознавая, что настанет день, когда ему придется дорого заплатить за свои зверства.

Он он также всегда был убежден, что каким бы суровым ни было его наказание, ничто не сравнится с тем, что он без какой-либо вины родился сыном шлюхи, уродливым и несчастным карликом.

Наблюдая, как труп Патси Иригоена медленно уплывает вниз по течению, он понял, что не стоит более стремиться к несуществующему спасению, прислонился спиной к толстому стволу, обнажил огромную шпагу и исполнился решимости дорого продать свою жизнь, унеся с собой нескольких преследователей.

Но никто не вышел ему навстречу.

Никто.

Шли часы, настала ночь, и сельва, казалось, превратилась в каменный лес, молчаливый и неподвижный, как самый далекий край вселенной.

Лишь пела какая-то удивительная птица.

Божественный голос!

Он монотонно повторял эти слова. Господи Иисусе! А потом снова умолкал, погружаясь в безграничное безмолвие чащи.

Божественный голос!

Он спрашивал себя, зачем выкрикивает эти глупые слова, не имеющие никакого значения в подобные минуты. Божественный голос, божественный голос, повторял он на превосходном испанском, которого прежде не слышали эти джунгли. Эти слова звучали как заклинание или, может, в последние минуты жизни он призывал Господа и его благодать.

— Нет ни Христа, ни дьявола, — пробормотал он, устав слушать невидимую птицу. — Это я принял решение, и сейчас уже поздновато раскаиваться.

Всю ночь он провел в страшном напряжении, в полной уверенности, что с первыми лучами зари на него нападут, но этого не случилось. В плотным и зеленоватом, будто призрачном свете наконец показались контуры кустов, папоротников, лиан, высоких деревьев и многочисленных орхидей, хотя ни один голос или шорох не выдавали присутствия полусотни обнаженных индейцев, скрывающихся где-то поблизости и готовых с ним разделаться.

Когда солнце достигло зенита, робкие лучи проникли сквозь полог деревьев до напитанной влагой лесной подстилки, а один лучик даже заискрился на кирасе карлика, но Голиаф так и не пошевелился, словно превратился в статую и должен оставаться в этом месте до конца времен.

Он вонзил шпагу в землю и твердо оперся на нее обеими руками, так торжественно, словно приносил клятву — показать невидимым врагам, что ничто в мире не поколеблет его решимости, никакая угроза не заставит пошевелить ни одним мускулом.

Он ждал смерти как величайшей награды, но смерть все не приходила.