Выбрать главу

На пятой миле он успокоился. На десятой – понял, сколь сильно на самом деле тяготился прахом приемного племянника. А на двадцатой миле решил, что если проклятой Бургундии в лице анонимных воров было угодно прибрать не только жизнь, но и кости Мартина – так на здоровье, пусть подавится своими семью опалами.

Глава 6.

Расследование

«Погонимся за врагами нашими и посмотрим, не сможем ли мы как-нибудь поживиться от них.»

Петр из Дусбурга

Даре – Людовику

Пока было за чем следить, король Франции Людовик следил за перипетиями бургундского фаблио глазами своих шпионов – ревниво, завистливо, с интересом. Но фаблио окончилось почти месяц тому назад, а запасливый Людовик по-прежнему лакомился агентурным десертом. Мастер Даре Арльский, тот, что поставил декорации для «Роланда», подвизался теперь при французском дворе.

Интерес Людовика отличала тотальность. Но тотальность неумолимо подразумевает неразборчивость, а неразборчивость – безразличие. Людовику нравилось казаться безразличным. Это довольно респектабельно – выглядеть опытным собирателем фактов, по мелочам пополняющим коллекцию.

Людовик слушал в три уха. Но чтобы оттенить своё коллекционерство, ел разлущенные грецкие орешки, монотонно, как кочегар, выуживая их из милой тонкостенной вазочки и закидывая скульптурные четвертинки в пасть горстками и поодиночке. Причмокивал, сплевывал горькие переборки орехового средостения, причем, случалось, отдельные обломки приземлялись Даре на колени. Людовик не находил нужным извиняться. Он был уверен, что поступает правильно – подданные, слуги, агенты, дипломаты, как и то, что они сообщают, должны быть презреваемы. Иначе они залезут тебе на шею, возгордясь своей полезностью, а потом будут дергать тебя за усы, пока не додумаются до конституции, республики и гильотины.

Когда ореховая соринка приземлилась на щеку Альфонсу Даре, речь как раз зашла о Мартине фон Остхофен. О его жизни, смерти и о том, что произошло промеж этим.

* * *

– Думаете, это был несчастный случай? – подстрекал Людовик. – Вот Вы лично верите, что треснул какой-то блок, оборвалась ваша «веревка-невидимка», и несчастный упал на копья?

– Ни на миг не допускаю! – податливо горячился Даре. – Я занимаюсь машинами для зрелищ четверть века и ни разу нигде ничего не ломалось, не трескалось. А тот блок, что якобы треснул, был сработан мною собственноручно из каменного дуба и трое суток томлен в перечном масле. Он выдержал бы и возок, запряженный двумя першеронами, не то что мальчика. О веревке и говорить нечего.

– В самом деле? – оживился Людовик, несколько более чем из одной вежливости.

Даре негодовал. Под монаршим каблуком вскрикнула больная мозоль, именуемая цеховой честью.

– Нет, ни на минуту! Ясно же, что Мартина фон Остхофен убили, а затем обставили всё задним числом так, будто виноваты блок и веревка.

– Сдается мне, Вы несколько, кхе-кхе, преувеличиваете. – (Людовик чуть не поперхнулся, шершавая ореховина ободрала ему нёбо). – Зачем убивать мальчика, который не дофин и не свидетель убийства дофина? Неужто в Дижоне не сыскалось более логичных жертв и, если уж на то пошло, более изысканных методов? Это всё воображение, воображение, – играл Людовик, склоняя Даре к новым признаниям.

– Я уверен – его убили, – твердил Даре.

– Это воображение!

– Его убили.

– Это воображение! – стопудово припечатал Людовик и помолчал, закрепляя успех. А потом с умеренной иронией осведомился:

– И кто же, по Вашему мнению?

– Мне всё равно. Может быть, его опекун – парень был богат, и этот Дитрих фон Хелленталь после его кончины урвал порядочное наследство. Может, Дитрих был в тайном сговоре с третьим лицом или ещё что. Марсель, мой сын, был ближе знаком с Мартином и со сплетнями вокруг него.

– Так что Марсель? – Людовик даже перестал жевать.

– Он как-то говорил, что Мартин испытывал к графу Шароле нечто вроде приязни: ходил хвостом, баснословно задаривал, что они всё время нежничали. Не помню точно, что-то было такое даже про любовь, которая себя назвать не смеет.

– Ваш Марсель, я вижу, унаследовал от Вас бога-атое воображение. Кстати, где он?

– Умер, Ваше Величество. Я неделю назад снял траур. Он заразился от матушки, когда ходил за ней, – сдержано ответил Даре и поцеловал величеству руку. Осколки опрокинутой вазочки вперемешку с недоеденными орехами хрустнули под его преклоненным коленом.

Людовик – Фридриху

Впечатлённый Людовик пожаловал горемыке Даре одежду со своего плеча – бледно-синие в обтяжку рейтузы, сорочку и парчовый пурпуэн. Остроконечный носок туфли пажа Людовика, несшего одежду на столовом подносе в покои Даре, зацепился за железную петельку на обочине лестницы – при помощи множества таких петелек держали в узде, не позволяя выходить из берегов, ковровые дорожки. Их расстилали по случаю. Сейчас ковровых дорожек не было.

Паж потерял равновесие и едва не растянулся в полный рост, но в последний момент, по-чаплински изогнувшись, устоял. Некто Оливье ле Дэн по прозвищу Дьявол злодейски расхохотался – он обожал курьезные падения, даже несостоявшиеся.

Празднично улыбаясь, пересмешник ле Дэн снарядил коня и заныкал в рукав письмо, посредством которого Людовик сносился с гроссмейстером Тевтонского ордена Фридрихом фон Рихтенбергом, первейшим покровителем семейства Остхофен. Если отжать светские тюр-лю-лю-лю, текст письма усохнет до спартанской радиограммы: «Имею сведения, что Мартин фон Остхофен погиб отнюдь не в результате несчастного случая, но был убит. Разберемся?»

Гельмут – Филиппу

Филипп Добрый пребывал в канцелярии среди своей найулюбленнейшей канцелярской сволочи. Братья-бенедиктинцы, книгочеи и кошкодавы, трудились. Филипп надзирал.

Что может быть лучше этого? – фолианты, фолианты, папки от пола до потолка, нумерные архивные ящички – хранители эпистул входящих и исходящих – истинный латинский Плиний, в котором каждая буковка являет собой буковку и в этом почивает совершенство. Филипп дремал, убаюканный стохастическим шорохом писчих тростинок. Филипп дремал и в его visiones <видения (лат.).>, монотонных, как стансы уголовного кодекса, бессловесно совокуплялись пастухи и пастушки, пастухи и пастушки, до бесконечности, до изнеможения.

Вывалив раскрасневшийся от острой бургундской кухни язык встречь июньскому солнцу, Луи был занят недеянием на ступенях канцелярии, куда он был послан Карлом за каким-то хером, но по пути предмет поручения кстати забылся и теперь Луи сыто цепенел – цель прямого путешествия была утрачена, а обратное, дабы переспросить, виделось хлопотным и чреватым – герцоги бургундские отходчивы, но поначалу очень уж вспыльчивы.

– Милейший, это ли не канцелярия?

Говорили тихо и как бы в пустоту, ненаправленно. Луи продолжал жмуриться.

– Делает вид, что не слышит, – пояснил второй голос.

– Вы, который сушит язык, с Вами говорят, – громче и ближе.

Вынужденный открыть глаза, Луи вопросительно посмотрел на первого, на второго, на первого.

– Чем могу служить?

– Нам сказали, герцог Филипп в канцелярии. Это канцелярия?

– Это. Сюда, разумеется, нельзя, – злорадно сказал Луи в уплату за «который сушит язык».

Обдав Луи прохладным дуновением, посетители исчезли за дверью.

Луи, ожидавший долгого базара, шумно выдохнул «Ух». Бесцеремонность двоих в штатском была дика и немыслима. Луи отодрал расплющенную задницу от ступеней и сделал несколько ни к чему не обязывающих шагов. Так, на всяк про всяк. Пусть все думают, что здесь нет ни тайны, ни загадки.

Филипп слышал скрип-скрипль двери и, как потом вспоминал, расслышал даже ассонансную вытяжку из запретительного замечания Луи (Э-А-Е-Я), чей чистый тенор держали при дворе за красивую безделушку и здесь важно красивую, а не безделушку.

Они заполнили плоскость по канонам ассирийского официоза: Филипп велик и профилирован слева, неизвестные в штатском, каждый в отдельности меньший великого, но в паре перевешивающие, тяжелые и ладные, профилированы справа. Монахи же по знаку хозяина покинули местодействие и в стеле не увековечены. Заполнив же, они говорили в надлежащей очередности и никто не посмел бы упрекнуть Филиппа в потере достоинства, а прочих – в косноязычии и скудоумии, пусть даже небо назовут землей, а землю – небом, что безразлично.