С такими настроениями Карл Либкнехт встречает 1917 год в тюрьме…
VII. 1917 ГОД. В КАТОРЖНОЙ ТЮРЬМЕ
О, буря, мой товарищ,
Твой слышу громкий зов!
…Aequam memento rebus in arduis servare mentem. [Перевод: помни, что и в трудном положении присутствие духа тоже необходимо!.
ПЕРВАЯ забота Либкнехта в каторжной тюрьме — успокоить близких друзей, оставшихся на воле. После первого посещения Либкнехта в Люкау семья вынесла очень тяжелое впечатление: свидание через решетку, тюремный халат и пр. — все это пугало и угнетало. Карл заметил это тяжелое впечатление и первое же письмо (от 10 января 1917 г.) посвящает этой теме.
«Вы не должны тревожиться… Что страшного в этой решетке? Какая разница между ней и тюремной одеждой или стриженой головой?…Несмотря на все это, мы остаемся и останемся такими, какие мы есть. «Aequam memento rebus in arduis servare mentem» (помни, что и в трудном положении присутствие духа тоже необходимо). В этих словах Горация заключается житейская мудрость не только стоиков, но и эпикурейцев… Вы все держались до сих пор молодцами, и я этим гордился. Не теряйте же этого настроения. А когда станет тяжело, стисните зубы и все, все будет хорошо… Борьба, а вместе с ней — настойчивость и гордость, что бы ни случилось!.. «Nil admirari si fractus illabatur orbis impavidum ferient ruinae» (ничему не удивляйся! Даже если бы даже земной шар начал распадаться на куски, храни спокойствие!).
Несомненно, что слова эти были направлены по сути дела не только к близким — жене, детям, — но и к товарищам, оставшимся на воле. Либкнехт знал, что теперь, когда вырваны из рядов и он, и Роза, и Меринг, теперь, когда война вошла в самую зверскую стадию, борьба спартаковцев становится особенно трудной. Он знал, что близкие товарищи сильно обеспокоены его собственной судьбой. И он считал своим долгом ободрить и успокоить друзей, звать их продолжать работу, «хотя бы земной шар стал распадаться на куски». Это была единственная форма, в какой он мог в легальном письме (а нелегальных сношений из Люкау еще не было) обратиться к бойцам-единомышленникам.
В каторжной тюрьме на первых порах жилось особенно трудно. Очень угнетала невозможность заниматься умственным трудом. Сапожная работа отнимала все время. «Мой сапожник предложил мне работать быстрее, угрожая в противном случае отнять у меня закройку»— пишет Либкнехт в письме к родным около ноября 1917 г. Так продолжалось до начала 1918 г. В марте 1918 г. в тюрьме произошел «огромный переворот» — было упразднено сапожное ремесло. «Моя будущность покрыта мраком. Надеюсь, что меня не заставят плести корзины» — пишет Карл. Он радуется «безработице» и надеется получить возможность почитать. Но эта надежда не оправдывается. С апреля месяца Либкнехта заставляют клеить бумажные картузы. Несколько недель, пока он мог свободно читать в тюрьме, он называет чудным временем.
«Свободное от занятий чудное время продолжалось, к сожалению, недолго. Пока что я — ученик. Моя рабочая норма: 1 000 штук в день. Клея картузы, я усердно считаю: раз-два-три, раз-два-три, стараясь таким образом себя подзадорить и развлечь. Работа сравнительно чистая и приятная. Для чтения у меня теперь совсем мало времени: с шести часов утра до трех четвертей восьмого вечера остаются, кроме двух перерывов в течение дня, всего несколько промежутков по пятнадцать-двадцать минут, которые уходят на то, чтобы поесть и прибрать «хозяйство». Но вечера становятся более длинными, и я использую их по мере сил: я охвачен такой жаждой, что выпил бы, кажется, море…»
Сначала Либкнехту в камере не давали достаточного света, так что немногие свободные вечерние часы пропадали. Только в ноябре 1917 г., на 373-й день своего заключения, Либкнехт с радостью может сообщить: «Сегодня я должен тебе сообщить о весьма приятном обстоятельстве: мне разрешено собственное освещение. В настоящее время положение такое: с понедельника до пятницы газ закрывают в половине седьмого, по субботам — в шесть, а по воскресеньям— без четверти семь. Так как освещение разрешено приблизительно до десяти часов, то я могу иметь 17½ плюс 4 плюс 4½ = 26 «светлых» часов в неделю».
И все же ни одного раза, никогда и ни при каких обстоятельствах у Карла не вырвалось ни одной жалобы на личные невзгоды в каторжной тюрьме. Все мысли — только о других, о близких, о друзьях, о деле, о борьбе. «Подумай, сегодня минуло уже 100 Дней из 1 460— как быстро они прошли. Скоро все изменится, все переменится» (11/II 1917). Это предчувствие скрытых перемен живет в нем очень глубоко. И в клетке каторжной тюрьмы Либкнехт чувствовал всеми фибрами своей души наступающий перелом к революции. Как никто другой в его стране, Карл Либкнехт выразил именно этот перелом, начавшийся в Германии. Как никто, кроме Ленина, он с необычайной силой выразил начавшийся перелом к мировой пролетарской революции. Предчувствие революционного подъема сказалось в нем со стихийной силой. Именно это предчувствие окрашивало собой все тогдашние выступления Либкнехта. Именно это и давало ему новые и новые силы. Весной 1917 г. Либкнехт написал в тюрьме стихотворение (раньше он стихав не писал), в котором вылилось именно это настроение:
Именно зов бури, зов надвигающейся революции явственно слышит в это время Либкнехт, — зов революции, надвинувшейся уже вплотную в России, надвигавшейся в Германии, надвинувшейся было почти во всей Европе. В России этой «буре» суждена была победа — благодаря прежде всего тому, что там была партия большевиков, закаленная в боях в течение десятилетий, а не отдельные только группы бойцов, не отдельные великие мятежники, как Либкнехт. В Германии и в ряде других европейских стран «буря» эта не победила — благодаря прежде всего контрреволюционным усилиям «Зубатовых и Потемкиных» официальной социал-демократии. Либкнехт и его друзья смогли спасти честь революционного знамени германского пролетариата, смогли поднять рабочий авангард и повести его на первые бои с империализмом, но дать победу, закрепить победу пролетарской революции в Германии при отсутствии большевистской партии они не могли…