Она часами молится перед распятием, пока колени окончательно не онемеют, так что она едва может подняться. О чем она молится, я, конечно, не знаю, но молитвы ее, видно, не доходят, поскольку каждый день она начинает все сызнова.
Она никогда не покидает своей спальни.
Маэстро Бернардо помогает, как я слышал, герцогу в укреплении оборонных сооружений и придумывает всякие хитрые приспособления, неоценимые при защите осажденного города. Работа, говорят, кипит и не прекращается ни днем, ни ночью.
Я нисколько не сомневаюсь в гениальности маэстро Бернардо. Но против Боккароссы он, думается мне, бессилен. Старый маэстро, бесспорно, могучий дух, и мысль его объемлет многое, если не все. На службе у него, бесспорно, могущественные стихии, отвоеванные им у природы и ему послушные, хотя, скорее всего, и против собственной воли. Но Боккаросса — сам некая стихия, и потому стихии служат ему готовно и охотно. Мне кажется, он гораздо больше сын природы.
Бернардо — человек, отошедший от матери-природы, и его высокомерные, аристократические черты всегда внушали мне известное недоверие.
Мне кажется, поединок будет неравный.
Всякий, кто взглянул бы на них рядом, на Бернардо, с его лбом мыслителя, и на Боккароссу, с его мощной, хищной челюстью, не усомнился бы, кто из них сильнейший.
В городе становится трудно с продовольствием. Здесь-то, при дворе, мы этого, конечно, не чувствуем, но народ, говорят, голодает. Да оно и неудивительно при такой перенаселенности, при таком множестве пришлого люда. На беженцев смотрят все с большей неприязнью, считая их, не без основания, причиной недостатка продовольствия. Поистине: для горожан они тяжкое бремя. Особенно, понятно, раздражают их хнычущие, замурзанные дети, которые шныряют повсюду, выклянчивая милостыню. Говорят, они даже воруют при случае. Хлеб раздают два-три раза в неделю, да и то очень помалу, потому что к осаде никто не был подготовлен и запасы незначительны. Скоро они, видимо, кончатся. Те из беженцев, кто привел с собой козу или корову и кормился вначале молоком, вынуждены были зарезать свою отощавшую скотину, полумертвую от голода, потому что корма для нее взять было неоткуда, и некоторое время они поддерживали свое существование, питаясь этим мясом и меняя его то на муку, то на что-нибудь еще. Теперь у них ничего не осталось, а в разговоры горожан, что, мол, они припрятали мясо и живут получше других, я не очень-то верю, по их виду этого не скажешь. Они страшно худые и явно изголодались. Я вовсе не потому так говорю, что испытываю какую-либо симпатию к этим людям. Я вполне разделяю неприязнь горожан. Они тупы, как все деревенские, сидят целыми днями сложа руки и таращатся по сторонам. Общаться они ни с кем не общаются, разделились на кучки, земляки с земляками, и чуть не все время проводят в этих своих грязных становищах, на каком-нибудь облюбованном кусочке площади, где сложено их вонючее тряпье и где они расположились как у себя дома. Вечерами они сидят вокруг костров — если удастся раздобыть топливо — и разговаривают на своем примитивном наречии, из которого ни слова не поймешь. Да и стоит ли понимать, о чем они там говорят.
Грязь и вонь от всех этих расположившихся на улицах и площадях людей просто ужасающие. При моей вообще чистоплотности и аккуратности и при моей чувствительности в этом смысле к поведению окружающих нечистоплотность этих людей мне просто нестерпима. Особое — по мнению многих, даже преувеличенное — омерзение вызывают во мне человеческие испражнения и тот запах, который они распространяют. А эти примитивные существа уподобились своей домашней скотине и справляют нужду где попало. Безобразное свинство. Воздух словно зачумлен, и улицы и площади пришли, на мой взгляд, в такое омерзительное состояние, что я стараюсь как можно реже выходить в город. Да и поручениями меня не слишком обременяют с тех пор, как герцогиня так переменилась, а дон Риккардо, по счастью, умер.
Все эти бездомные ночуют прямо на улице, и теперь, когда наступила зима, и зима необычайно суровая, им, должно быть, не слишком тепло без настоящей-то одежды. Некоторых, говорят, находят утром замерзшими: лежит такой узел тряпья и не встает, как другие, а когда посмотрят, — уже никаких признаков жизни. Но погибают они, наверное, скорее от голода, чем от холода, и всегда это только старики, и без того уже бессильные и с остывшей кровью. И пусть себе умирают, они ведь только в тягость другим, а в городе и без них слишком много народу.
Наемники Боккароссы ни в чем не терпят недостатка. В их распоряжении вся страна, грабь сколько хочешь, и они так и делают, продвигаясь все дальше и дальше вглубь и обеспечивая себя всем необходимым. Разграбленные села они потом сжигают, и часто по ночам можно видеть в небе далекие зарева пожаров. Все окрестности они давно уже разграбили и разорили.
Но как ни странно, штурма города они пока не предпринимают. Меня это удивляет, ведь взять его сейчас было бы, разумеется, проще простого. Быть может, они считают, что меньше хлопот взять его измором, и при том, что могут грабить страну сколько угодно, готовы ждать.
Анджелика только и знает, что бездельничать. Прежде она занималась хоть своим рукоделием. Чуть ли не все время она проводит у реки, сидит там и кормит лебедей или же просто смотрит на бегущую мимо воду. Иногда она сидит вечер напролет у своего окна, глядя на сторожевые костры и палатки врага далеко внизу и на расстилающуюся за ними выжженную равнину. Все думает, наверное, о своем принце.
Удивительно, что за глупый вид у людей, когда они влюблены, а особенно когда влюблены безнадежно. Выражение лица у них тогда на редкость тупое, и я не понимаю, как можно утверждать, будто любовь делает человека красивее. Глаза у нее, если это только возможно, еще глупее и невыразительнее, чем прежде, а щеки бледные, не то что на пиру. Но рот стал словно бы больше, и губы словно припухли, и видно, что она уже не ребенок.
Я, кажется, единственный, кто знает ее преступную тайну.
К моему удивлению, герцогиня спросила меня сегодня, не думаю ли я, что Христос ее ненавидит. Я, естественно, ответил, что мне про то неизвестно. Она посмотрела на меня своим лихорадочно горящим взглядом, чем-то, казалось, взволнованная. Ну как же, конечно, должно быть, ненавидит, раз не дает ей ни минуты покоя. Он и должен ее ненавидеть за все ее грехи. Я сказал, что его вполне можно понять. Ее словно бы утешило, что я того же мнения, что и она, и, глубоко вздыхая, она опустилась на стул. Дальше мне тут оставаться было ни к чему, поскольку поручений у нее ко мне, как обычно, не оказалось. Когда я спросил, могу ли я идти, она ответила, что не в ее власти мной распоряжаться, но смотрела при этом умоляюще, словно ждала от меня какой-то помощи. Я, однако, чувствовал себя ужасно неловко и предпочел уйти, а обернувшись в дверях, увидел, как она бросилась на колени перед распятием и в отчаянии стала бормотать молитвы, судорожно перебирая худыми пальцами четки.
Все это произвело на меня очень странное впечатление.
Что случилось со старой дурой?
Без сомнения, она вполне серьезно думает, что Христос ее ненавидит. Сегодня она опять к этому вернулась. Все ее молитвы ни к чему, сказала она. Он ее все равно не прощает. Он ее просто не слышит и ничем даже не показывает, что вообще замечает ее существование, разве лишь тем, что не дает ей ни минуты покоя. Это ужасно, она этого не вынесет. Я сказал, что, по-моему, ей следует обратиться к своему духовнику, который всегда выказывал самое горячее сочувствие к ее духовным нуждам. Она покачала головой — она уже пробовала, но он ничем не мог ей помочь. Он даже и не понял. Он считает, что она безгрешна. Я язвительно усмехнулся этому высказыванию льстивого монаха. Тогда она спросила, интересно, а какого я сам о ней мнения. Я сказал, что считаю ее грешной женщиной и уверен, что ей суждено вечно гореть в адском пламени. Тут она бросилась передо мной на колени и стала ломать себе пальцы, так что суставы побелели, она вопила, и причитала, и молила спасти и помиловать ее, несчастную. Но я спокойно смотрел, как она корчится у моих ног. Во-первых, я не имел средства ей помочь, а во-вторых, я считал, что мучится она заслуженно. Она схватила мою руку и омочила ее слезами, попыталась даже поцеловать, но я отдернул руку и не позволил ей ничего такого. Тут она стала еще громче вопить и причитать и довела себя до самой настоящей истерики. «Исповедуйся в своих грехах!» — сказал я и сам почувствовал, что лицо у меня сделалось очень строгое. И она начала исповедоваться во всех своих преступлениях, в своей развратной жизни, в своих недозволенных связях с мужчинами, в объятия которых ее толкал сам дьявол, и в том наслаждении, которое испытывала, окончательно запутавшись в его сетях. Я заставил ее подробнее описать сам грех, в который она впала, и то чудовищное наслаждение, которое она при этом получала, и назвать имена тех, с кем состояла в преступной связи. Она покорно исполнила все, что я ей велел, и передо мной возникла кошмарная картина ее постыдной жизни. Однако она ни словом не упомянула про дона Риккардо, что я ей и заметил. Она недоумевающе посмотрела на меня и, казалось, никак не могла уразуметь, чего я от нее хочу. При чем тут дон Риккардо? Разве это тоже грех? Я объяснил ей, что это тягчайший из всех ее грехов. Она, казалось, никак не могла себе этого уяснить и смотрела на меня удивленно и даже с сомнением, но потом все же задумалась над тем, что я сказал, над этой не приходившей ей, видно, в голову мыслью, и, задумавшись, очевидно, испугалась. Я спросил, разве она не любила его больше всех? «Да», — ответила она шепотом, еле слышно, и тут же снова принялась плакать, но уже не так, как прежде, а как обычно люди плачут. Она никак не могла перестать, и мне в конце концов надоело, и я сказал, что мне пора идти. Она умоляюще и беспомощно посмотрела на меня и спросила, не могу ли я ее чем-нибудь утешить. Что ей сделать, чтобы Господь смилостивился над ней? Я ответил, что неслыханная дерзость с ее стороны просить о милости господней, у нее столько грехов, что вполне естественно, если Искупитель не слышит ее молитв. Он не для того был распят, чтобы искупать грехи таких грешниц, как она. Она безропотно меня выслушала и сказала, что она и сама точно так же чувствует. Она недостойна быть услышанной. Она всегда это чувствовала в глубине души, когда молилась на коленях перед изображением Распятого. Вздыхая, но все же немного утешенная, она уселась на стул и начала говорить о себе как о величайшей на свете грешнице, самой падшей из людей, и жаловалась, что никогда ей не вкусить небесной благодати. «Я много любила, — сказала она. — Но Бога и его сына я не любила, и потому только справедливо, что я так наказана».