Желая предупредить выступление народа, шляхта принялась нагонять страх на своих хлопов. Испуг панов был так велик, что они и колядовавших парубков принимали за гайдамаков, заковывали в кандалы и отправляли в специальные комиссии. А там им рубили головы, вешали их или пороли так, что они умирали под кнутами. Жалобы крестьян на своих хозяев в то время квалифицировались как бунт. За жалобу на посессора одного крестьянина повесили, а остальным по дороге домой в каждом селе приказано было давать по сто кнутов, дабы все бунтовщики видели, какие кары их ждут. Люди не выдерживали таких истязаний и гибли.
«Выбивают из них розгами мятежный задор, и чаще всего достается совсем невинным, — писал очевидец этого разнузданного террора. — Страшно вообразить, какому поруганию подвергаются хлопы, и остается только желать, чтобы поступки с ними не довели их до крайнего отчаяния. Да если бы до таких бед не дошло, все-таки для целого края настало великое разорение. Помещик покидает хозяйство и бежит в город, а мужик не радеет о плодах своей нивы, потому что их у него могут каждый час отнять. Да еще и с его собственной жизнью».
Но по мере того как усиливался гнет, росло и сопротивление народа. Крестьяне вступали в бой с жолнерами;[10] спасаясь от преследований, семьями, а то и селами уходили за границу; с Украины в Варшаву летели доносы: среди хлопов все больше усиливается мятежный дух. В этих доносах утверждалось, что хлопы уже запаслись ножами — присылались даже рисунки ножей, привезенных якобы маркитантами из России, — и ждут прихода москалей, чтобы начать «рiзати панiв».
Король издавал универсалы, в которых разрешалось «прибегать к военной силе для удержания подданных в зависимости и послушании у своих панов». На границах было приказано расставить военные команды, чтобы задерживать беглецов. Но генерал Костюшко, в подчинении которого были эти команды жолнеров, писал, что нет никакой возможности удержать крестьян от ухода за границу.
В такое время проходили детские годы Устима. Рос он, как и все крестьянские дети. Когда был совсем маленьким, мать, идя на панщину, брала и его с собой. Клала она своего Устимка на колючие панские снопы где-то в тени под скирдой и украдкой бегала кормить. И не колыбельные песни мать пела ему ночами. Нет. Сидя за прялкой — прясть для пана приходилось по ночам, — она пела о том, как Хмельницкий со своими славными козаками бил панов, как гайдамаки жгли их.
Когда Устимко подрос и у него набралось столько сил, что он мог поднять узелок с обедом для отца, мать начала посылать его в поле.
— Иды, сынку, помогай батькови, — ласково говорила она, провожая его к воротам, — а то он все один и один…
Как мается отец, Устимко и сам видел. Ложится он спать — отца с панского поля нет еще; встает чуть свет, а отец давно уже уехал пахать. Мать тоже на панщину бежит, едва успев печь истопить. Домой возвращается затемно и не знает, за что хвататься. И все боится, как бы пан розгами не высек.
Пан! Устимко только и слышит: пан забрал, пан продал, пан до смерти розгами запорол. И в разговорах, и в молитвах все поминают пана вкупе с чертом. И Устимке кажется: страшнее пана никого на свете нет. От нечистой силы хоть крестным знамением можно оградить себя, а от пана и это не помогает. Пан если уж вздумает наказать, то одна только смерть, как говорит мать, может спасти от его кары.
Осенью 1791 года, когда Устимке не было и пяти лет, случилось событие, которое всполошило все село. Отец вернулся как-то из корчмы, куда он относил долг, взятый еще на крестины Устима, и сказал прямо с порога:
— Пан продав нас!
— Господи Исусе! — перекрестилась мать. — За яки ж грихы ты нам послав таку кару?
— Завтра и новый господар прыбуде.
— А хто такый?
— Ловчий[11] брацлавский. Пидловский чи Пигловский…
Все принялись гадать: лучше ли будет новый пан или хуже? Такого изверга и кровопийцу, как пан Орловский, видно, и во всем свете не найти. Семь лет только попанствовал, а обобрал так, что хоть по миру с протянутой рукой всем селом иди. Хотя и то верно: какой пан их ни купит, а панщины не убавит. Может, розгами только не будет так свирепо пороть, как пан Орловский. Да и на то надежды мало. Всякий пан смотрит на мужика, как на вола: он его покупает на то, чтобы в ярмо почаще запрягать да кнутом погонять.
И вот понеслось по селу, как грозовые сполохи: «Едут! Новые паны едут!»
Устимко вылетел из хаты и шмыгнул в кусты дерезы, откуда хорошо можно было видеть панов, оставаясь незамеченным. И он увидел их. В большом шарабане сидели пан и пани. Пан дремал, опустив голову. И был совсем не страшный — может, потому, что спал, — маленький, с длинными тонкими усами. А от взгляда на пани у Устимка мурашки пробежали по спине. Она, точно плывущая по воде змея, медленно поводила маленькой головой на вытянутой тонкой шее. Нос у нее был длинный, глаза зло прищурены, губы поджаты. Она, казалось, и ни на что не смотрела и в то же время все видела. Мужики, глядя ей вслед, только затылки почесывали да сокрушенно вздыхали: ну, послал, мол, господь…