— Нет, я сойду с ума от этого дела, — говорил судья Родзеловский, приходя в отчаяние от новой взбучки губернского начальства. — Все торопят, все требуют тысячи сведений, забывая, что у нас нижний земский суд, а не головной губернский. А о самоскорейшем и точном требовании нашем о высылке другими судами лиц для дачи очных ставок никто не проявляет должной озабоченности.
— Это точно! — подтвердил секретарь Муржинский. — Я несколько напоминаний отправил в Могилевский суд, в Летичевский, житомирскому исправнику, и все нет ни ответов, ни нужных для окончания следствия людей.
— Так предварите еще раз все сии места, что если не пришлют нам исполнительных по сему предмету рапортов в пятнадцать дней, то в прекращение бесполезной переписки посланы будут на счет их нарочные, на что имеется указ губернского правления. Отнеситесь и в Волынский суд, дабы они тоже в самопоспешнейшем времени удовлетворили все наши требования. Ах, с каким удовольствием я приговорил бы этого Кармалюка к виселице!
— Что делать, — вздохнул секретарь, — нет такой статьи в уголовном кодексе.
— Но все равно: я буду настаивать перед головным судом о принятии решения передать дело — а оно вполне заслуживает этого — в комиссию военного суда. Он ведь опять сказывался рекрутом и, пользуясь правами оного, сумел уйти.
Эта мысль — переправить как-то дело в комиссию военного суда и приговорить Кармалюка к смертной казни — все настоятельнее обсуждалась в Литине и в Каменец-Подольске, по мере того как следствие подходило к концу. Власти хотели на этот раз во что бы то ни стало окончательно расправиться с Кармалюком. Шестнадцать месяцев Кармалюк сидел в Литинском тюремном замке, прикованный цепью к столбу. До него тоже дошли эти намерения начальства, и он понял: если не убежит, то придется идти на эшафот. Столько времени его держат на цепи, в одиночной камере — с ним находился только один арестант, который был, по сути дела, помощником надзирателя, — не за тем, чтобы отправить в Сибирь и опять дать возможность вырваться на волю. Но нет! Он должен уйти на волю, а не на эшафот!
Незадолго до суда Кармалюк стал неузнаваем. Молился, пел религиозные песни, с раскаянием приступил к исповеди, что несказанно обрадовало протоиерея Левицкого, постоянно увещевавшего его. Кармалюк говорил, что чует приближение смерти. Он почти не ел и все стоял на коленях да бил поклоны.
— Ага, проняло окаянную душу! — злорадствовал начальник тюрьмы. — Прохватило. То ли еще будет, когда ты, разбойник, предстанешь пред судом всевышнего!
— Молись, молись, сын мой, — одобрительно повторял поп. — Бог милостив. Он простит тебе грехи твои, ежели ты чистосердечно откроешь суду все противузаконные деяния свои.
Кармалюк на всех очных ставках — с кем бы они ни были — неизменно отвечал одно: не видел этого человека и не ведаю, кто он такой! А на допросах заявлял, что к тому, что он уже показал, добавить нечего. И когда в нем заметили такую разительную перемену, опять начали вызывать на передопросы. Так, 23 октября «при священническом увещевании» Кармалюк согласился отвечать на вопросы. Дабы польстить самолюбию протоиерея и тем самым добиться с его помощью снятия цепи, он каждый ответ начинал так:
— Как наставлял меня отец святой…
«Святой отец» был на седьмом небе. Но Кармалюк, хотя и стоял перед следователями, впервые покаянно опустив голову, на вопросы отвечал, как заметил после допроса сам протоиерей, словоблудно. Говорил много и, казалось, обстоятельно, но пусто. К тому, что он уже показал на первом допросе, добавил только, что до села Чешек через заставу провез его шляхтич. Как его прозывают — не помнит, а помнит только, что он в тот день возил заседателя. В трактовой корчме, отстоящей от Чешек не более как в трех верстах, он прожил шестеро суток, ожидая лучшей дороги. «Оттоль же прибыл в мурованную зофиопольскую корчму, затем пошел ночью в селение Синяву. Тамо еще две ночи скрывался помимо ведома хозяев, поколь нашел дом Блажкуна…».