Ставить ему диагноз спустя сто лет – безнадежное занятие; судя по динамике его текстов, можно предполагать, что первые признаки болезни, выражавшейся в попытке систематизировать весь мир, выстроить алгоритмы истории, проявились у него еще в 1903 году, когда юноша, участвуя вместе с отцом-орнитологом в экспедициях, попытался выстроить графики миграции кукушки и вывести математические формулы для птичьих перемещений. Вообще его первая навязчивая идея – их было немного, всего-то три, – заключалась именно в том, чтобы «посадить время в клетку чисел», взять историю за узду, как он называл все это, вывести законы исторических приливов и отливов – то есть той же миграции, но уже племенной, человеческой, – а в конце концов научиться предсказывать будущее с помощью математических моделей. Ничего сенсационного тут нет, это одна из главных задач XX века – научиться предсказывать будущее, обозначить исторические циклы, и занимались этим глубочайшие мыслители в диапазоне от Тойнби до Пригожина (Лев Гумилев, кстати, в своей теории пассионарности во многом шел именно от Хлебникова, и его интерес к Азии предопределен хлебниковской страстью к Монголии, Каспию, буддизму, к Востоку вообще, поскольку Запад вызывал у Хлебникова ненависть, казался выродившимся и т. д.; за ненависть к цивилизации XX век расплатился по полной программе). Хлебниковское безумие в том, что у него эта естественная страсть к выявлению исторического цикла наложилась на математическое (незаконченное, как прочие) образование и манию конкретики, буквального исполнения собственных правил. Если исторические события происходят с более или менее правильным интервалом, этот интервал должен подчиняться математической формуле, должен быть суммой сложных степеней двойки и тройки (которые, по Хлебникову, лежат в основании мира), и все «Доски судьбы» – не что иное, как героическая попытка подгадать под этот закон все великие перемещения народов. Если в таком-то году осуществилось масштабное поражение той или иной нации, стало быть, через n дней надо ждать великой победы, и история – отлично документированная в последнюю тысячу лет – дает Хлебникову обширный материал для подкрепления этих совершенно абсурдных вычислений; неважно, что масштабы поражений и побед у него чаще всего не совпадают. Важно, что с помощью этих неправильных методов он каким-то чудом давал правильные прогнозы – скажем, точно предсказал русские революции 1917 года и начало Первой мировой войны. Как это у него получалось – точнее всего рассказывает классический еврейский анекдот, при помощи которого Ролан Быков любил иллюстрировать принципиально нерациональную суть искусства. Еврей приходит к раввину и спрашивает, на какое число поставить в рулетке. Тот отвечает: «Двадцать семь». Еврей ставит и выигрывает огромную сумму. «Рабби, откуда вы знали?» – «Очень просто. Ты пришел ко мне 7 апреля, седьмого числа четвертого месяца; умножаем семь на четыре и получаем двадцать семь». – «Но рабби! Семью четыре – двадцать восемь!» – «Нахал, ты выиграл и еще недоволен?!» Хлебников выиграл, а как он это сделал – при помощи ли своих абсурдных формул насчет «колебания мировой струны» или благодаря поэтическому дару предвидения, – нас волновать не должно.
Вторая идея фикс тоже выглядит вполне здравой – и даже плодотворной: из нее выросла одна из новых наук о языке. Ностратика, компаративистика, индоевропеистика – все это сегодня самые перспективные, стремительно развивающиеся области лингвистики; есть гипотеза о некоем всемирном праязыке, из которого выросли все остальные, и Хлебников полагал, что все языки мира в основе своей имеют несколько первичных корней с конкретной семантикой. Например, он выстраивал цепочку «жрец – жрать – жертва», и все это совсем не так безумно; значения многих корней им угаданы, и наличие праиндоевропейского языка, из которого выросли все евразийские наречия, сегодня почти никем не оспаривается. Иное дело, что Хлебников – никогда, кстати, не увлекавшийся заумью, это уж Крученых придумал, – искренне полагал, что с помощью известных приставок и суффиксов надо придумывать новые слова, беспрерывно пополняя язык. Иногда это у него выходило смешно и бессмысленно – чистая игра ума вроде всяких «смеяльно», «смеянствуют», «смейво», – а иногда исключительно удачно: вошло же в язык придуманное им слово «летчик»! Иногда эти его чисто научные штудии – наблюдения над корнями «лес» и «лис» с их животно-растительной семантикой – порождали замечательные стихи: «Леса лысы. Леса обезлосили. Леса обезлисили». «Не разорвешь – железная цепь!» – восхищался Маяковский, и восхищался именно потому, что Хлебников связывал древние корни, а не просто нагнетал сходно звучащие слова (в качестве контрпримера Маяковский брезгливо цитировал Бальмонта: «чуждый чарам черный челн», где слова в самом деле никак семантически не связаны). Хлебниковский язык непригоден для обиходной речи, но пригоден для поэзии, а потому Хлебников, которого Маяковский и Тынянов называли поэтом для поэтов, создал великолепный лирический инструментарий.