Да, летали мыши, в лужах водились пиявки, недалеко от пруда видели ужа, Валя увидела однажды огромную зеленую бабочку с серебристой изнанкой тонко вырезанного крыла – до сих пор не знаю, что это было такое и откуда к нам залетело. Хотели поймать, но какое там. Скучно не было никогда, книжным детям вообще никогда не бывает скучно вместе, потому что они не озабочены доминированием, – а ведь нет ничего скучнее постоянной взаимной приглядки, конкуренции, поиска чужих слабостей и уязвимостей: все время что-то вместе придумывали, и никто никого не притеснял. Ходили к военному городку, куда, конечно, не пускали, но издали доносились успокаивающие звуки стрельбы: все спокойно, армия на страже. За грибами – так вообще почти каждый день, однажды заблудились, вышли очень далеко, у железнодорожных путей близ самого Чехова, гордо проехали одну остановку в электричке. Тогда, кстати, почти ничего не нашли: почему-то чем дальше от дома, тем меньше было грибов. Мы все ищем счастье где-то, а оно под носом, – я был ребенок домашний и уже тогда это понимал. На эту тему была целая дискуссия. Штаб был оборудован в низких и толстых ветках чрезвычайно удобного дуба за лесом, ближе к станции. Что планировали в штабе, почему вообще штаб? Ничего, просто секретное место. Праздновали Хеллоуин. Про него знали из старых журналов «Америка». Америка почему-то не возбуждала страха, война могла начаться, но не по ее вине, как для иного верующего все катастрофы и ураганы происходят не по вине Бога, а в силу высших, неподконтрольных Богу причин. Хеллоуин празднуется 31 октября, а у нас было 31 июля: встретиться в Москве и отпраздновать его осенью не планировали. По умолчанию Москвы как бы не было, и мы там не узнали бы друг друга. Мы даже с Лехой в Москве никогда не виделись, хотя на даче были не разлей вода. Тыквы не было, была трех литровая банка, надетая на шест, сверху к ней прилепили восковую свечу, свеча горела, мы носили эту банку как светящееся привидение, соседская шестилетняя Юлька оглушительно визжала. Один раз набрали страшное количество земляники, у меня даже голова кружилась, столько пришлось за ней нагибаться. И театр, само собой: после «Золушки» поставили «Кота в сапогах», потом для мелкоты историю про Бабу-ягу, и концерты были до самого августа – это уж как заведено.
Родители, кстати, у Вали тоже были не вполне обычные люди – как я понимаю теперь, они были из той же средней городской советской интеллигенции, что и наши, но несколько более рафинированные, с дореволюционными, кажется, корнями. И литературу они читали другую, и гости у них бывали другие, экзотичнее наших, – даже приезжал один раз православный батюшка, одетый совершенно заурядно, в ковбойку, похожий на МНСа, но более волосатый. У Вали был двоюродный брат Николка, нигде не учившийся и не работавший, а, как он говорил, бродяжничающий: он уезжал куда-то в Сибирь, завербовывался, зарабатывал, потом на это жил, странствуя по всей стране от Кавказа до Чукотки. Чем он там зарабатывал – не представляю: он был утонченный, с лермонтовскими усиками над пухлой губой, с копной мелкокурчавых волос, с трагическими впалыми щеками. Несмотря на советскую власть, таких необычных людей было тогда довольно много, больше, чем сейчас, потому что вся система была сложнее и щелястее. Помню Валиного отца, Вадима Степановича, очкастого, круглолицего, никогда, казалось, не говорившего серьезно, – голоса он тоже не повышал и был всегда ровно дружелюбен. Иногда приезжал его брат Эдик, турист, в брезентовой штормовке, очкастый и бородатый, удивительно наглядный, хоть на картинку в букварь под буквой Т. Когда приезжал Эдик, мы к Вале не ходили: почему-то он не любил гостей, и его берегли. Валя тогда к нам не выходила, это были дни семейные, только для нее. Фамилия у них у всех, включая Эдика, была Баланины.
Совершенно отчетливо помнится мне последний день того лета, оно кончилось раньше календарного срока, потому что Валя ехала с матерью на юг, на последние две летние недели, и ее провожали. Я тогда за столом, круглым, дощатым, накрытым в саду под сливой, очень ясно вдруг понял, что день действительно последний и ничего потом не будет, – но почему-то мне не хотелось его задержать или вернуть. Видимо, в счастье такого дачного лета обязательно входит мысль о его конечности, о том, что будешь потом его вспоминать и даже им жить, – но если сейчас это не закончится, потом не будет той остроты. А острота бывала невыносимая, я именно тогда начал понимать, что бывает счастье до сердечной боли, до полной невместимости: особенно вечером, когда переставали различаться краски и нельзя было больше играть в бадминтон, когда начинали пахнуть белые звезды табака, когда вдруг над Валиным участком медленно проплывала большая непонятная птица – откуда и куда она улетела, кто она вообще была такая? – и после этой птицы наступала ночь. Нет, еще острее все было, когда топили печку, – это доверялось нам, для взрослых в этом не было ничего романтического, а мы обожали и колоть дрова (из спиленной на участке, высохшей березы), и разжигать, и подкладывать, и смотреть. Очень хорошо я помню все, что стояло у них в комнате, в той, где топилась буржуйка, и красный клетчатый плед на кровати, и длинные журнальные ряды на полках (на дачу тогда ссылались все старые журналы), и фарфоровых котят за стеклом серванта. У нас тоже были похожие котята, но наши, конечно, имели более плебейский вид.