Правоты нет, как нет предопределенного победителя ни в одном споре; Пушкин, как точно заметил Синявский, всегда любуется обеими сражающимися сторонами. Воинская доблесть заключается не в храбрости (колебаний не знают только тупицы), а в презрении к смерти и в полноте самопожертвования. Побеждает тот, кто меньше себя жалеет, кто меньше рассчитывает и больше жертвует. Величие заключается именно в полноте реализации, в масштабе жертвы, в дерзании.
Пушкинская этика, в которой важен не вектор, а масштаб, не правота, а сила духа и готовность идти до конца, многих отпугивала. Директор лицея Энгельгардт говорил и писал, что более пустой, более страшной и безнравственной души не видел: нам, привыкшим к сусальному образу доброго и веселого Пушкина, так же трудно вместить и понять это определение, как человеку, отравленному разговорами о доброте и душевности христианства, трудно понять слова Евангелия от Матфея 25:29: «ибо всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет». У Толстого Наташа говорит это о Соне, и многие читатели, я знаю, на стороне Сони – именно потому, что за Наташей стоит полнота жизни, сила, решимость, а это не всякому нравится и далеко не легко переживается окружающими. Но Евангелие жестоко, а не только милосердно; и этика Пушкина многим кажется холодной, пустой, жестокой – именно потому, что это этика силы и решимости. Но Россия – такая страна, что в ней не выжить иначе. Тут ценится не правота, которой, в общем, и не бывает, а готовность все, включая жизнь, отдать во имя собственного понимания вещей. Пушкин этому учил – и так поступил; и победа его абсолютна.
Все еще сложнее с пушкинской концепцией истории, которая расходится с любыми идеологическими догмами. Это концепция сугубо русская, к другим народам вряд ли приложимая, но Пушкин ведь и стал первым поэтом именно в России, в прочем мире его влияние куда меньше, да и законы истории там другие. У каждой нации свой путь и своя схема. Народ в пушкинской концепции – стихия; как стихия, он бывает тих и смирен, а бывает жесток и неудержим, и сила эта так же неудержима, беспощадна и жестока, как разгул природы, как наводнение, столь похожее в «Медном всаднике» на бунт в «Капитанской дочке». Бунт возникает не по нравственным либо идеологическим, а по объективным, если угодно, природным причинам. Схема русской государственности дана в «Медном всаднике»: это гранитный европейский город на болоте. Город и болото живут по принципиально разным правилам. Болото можно подавить – и это подавление может длиться хоть столетие, но «порабощенная Нева» неизбежно взбунтуется, и жертвой ее станет не царь, не дворец, но маленький человек, Евгений. Евгений погибает не потому, что Петр решил «в Европу прорубить окно», а потому, что построенный Петром город и его же схема управления страной никак не рассчитаны на контакт с массой. Масса до времени терпит, а потом устраивает пугачевский бунт; Нева терпит, но устраивает наводнение. Другой город, в котором стихия имела бы свои права, тут не предусмотрен, хотя именно его строительство могло бы изменить, переломить данную историческую матрицу. Пушкин предпочитает жить и работать в Петербурге, но понимает и то, что Петербург в некий момент окажется перед лицом стихии, которая никого не слушает и ни о чем не рассуждает.
Народ соответственно знает два состояния: первое – когда он «безмолвствует» или, как в беловом автографе «Годунова», покорно повторяет: «Да здравствует царь Дмитрий Иванович». В этом положении он вполне заслуживает обращения: «Молчи, бессмысленный народ!» Но есть и другое – когда масса ионизируется, когда она делает свой выбор: этот самый народ не вечно будет стоять на коленях или тереть глаза луком, дабы вызвать слезы. Иногда прав Гаврила Пушкин: «Но знаешь ли, чем сильны мы, Басманов? Не войском, нет, не польскою подмогой, но мнением; да! мнением народным». В остальное время народное мнение не значит почти ничего. Что заставляет «мнение народное» меняться? Прямая, откровенная, демонстративная бессовестность власти; народ терпит, когда с него дерут семь шкур, но не терпит, когда его кодексом открыто пренебрегают. Он готов терпеть царя-злодея, но не готов терпеть царя-Ирода. Правда, есть у народа и еще одна, не самая приятная черта: он отлично чувствует силу – и не готов ей сопротивляться. Ненависть к царю Ивану вымещается не на нем, а на Борисе Годунове. Пушкин народу не льстит – он в этом не нуждается; льстят ведь ему обычно те, кто как раз и дерет эти шкуры. Пушкин любит народ в минуты объединяющего всех вдохновения – такого, как во время «Грозы двенадцатого года» или в дни Полтавы.