Часть сведений я им не сообщаю. Мы с дедом давно уже отработали свою методику цензуры...
Соломин возвращается через час. Щеки у него багровые. Он молчит и ходит взадвперед по кабинету, не замечая меня.
Я наливаю полстакана водки. У деда трясется рука, и он еле выпивает, чуть не уронив стакан. Водка проливается ему на подбородок. Дед достает платок и аккуратно утирается.
- Еще давай, - говорит спокойно, - и огурчик! Что-то сердце придавило. Так можно и отходняк поймать, как говорят зэки.
- Виноват, - вскакиваю и бросаюсь к шкафу. - Один секунд.
Соломин выпивает почти всю бутылку. Я лишь обозначаю компанию.
- Проводи меня, деточка, до гостиницы. Боюсь, разберет по дороге. Не дойду.
Потом вернешься сюда и еще поработаешь. Знаю - не подведешь старика.
Я надеваю свою камуфляжную куртку с серым цигейковым воротником и фуражку с двуличным орлом. Поправляю черный берет на соломинской голове и беру его под руку...
Снег поскрипывает у нас под ногами.
- Обедать будете? - спрашиваю деда.
- У меня там что-то есть в холодильнике. Не волнуйся.
До гостиницы идти недалеко. Минут десять без деда, двадцать - с ним, если пьяный.
Долго держаться не могу и осторожно закидываю удочку:
- Ну, как прошел разговор?
- Философски, - ювелирно парирует Соломин.
- Пытался вас воспитывать? - не унимаюсь я.
- Не очень настойчиво, - ускользает дед.
- Скажите правду, Виктор Алексеевич! - срываюсь окончательно. - Он будет выходить на Москву, чтоб вас отставить?
- Думаю, да. - Дед кашляет, наглотавшись чистого зимнего воздуха. Его прокуренные легкие отвыкли от атмосферы предгорья.
- А Москва его послушает? - и дергаюсь, пытаясь удержать поскользнувшегося на спуске Соломина.
- Если убрали Марьина, то меня и подавно. Я ведь, голубчик, - обломок империи. Многим мешал в свое время. Фактически - главный цензор страны, душитель свободы. Эдакий граф Бенкендорф с партбилетом.
- Ну, они все были с партбилетами. Это не порок, - неловко пытаюсь утешить старика.
- Это как повернуть...
Мы замолкаем. Возле гостиницы, как всегда, - куча вооруженного народа:
омоновцы, военные, милиция... Стадо машин урчит моторами, выплескивая в зимний день горячий едкий дым.
Дед окончательно расслабляется уже в номере. Я раздеваю его, как ребенка.
Меня потешают его старомодные длинные трусы и носки на подтяжках, резинки - под коленками. Я укладываю деда в постель, не снимая носков, и вставляю в рот зажженную сигаретку "Новость". Очки кладу на тумбочку.
- Хороший ты мальчик, Андрей, - бубнит Соломин. - Мне бы сына такого. Да вот не дал Бог детей. Жену сменил, а детьми своими не обзавелся.
Я молча слушаю и жду полминуты: старик обычно засыпает с горящим окурком.
Дед отключается, и я тушу бычок. Все. "Спи, империя! Твое бодрствование все равно не остановит гуннов..."
III
Во мне бродит пьяная кровь, и я пою на ходу. В такт песни скрипит под ногами снег. В темных переулках, словно сытые коты, урчат бронетранспортеры. Уже комендантский час. На улице безлюдно. В воздухе плавают редкие снежинки, подкрашенные фиолетом ночи и желтизной фонарей.
На моей груди греется документ, дающий право ходить где угодно и когда угодно.
Я не боюсь патрулей и не смотрю по сторонам. Я слежу за своей тенью, привязанной к беспутным ногам. Тень летит по снегу, уклоняясь от света. Она сворачивает с центральной улицы в переулок и, вытянувшись на склоне, скользит вниз, к реке.
Черный женский сапожок наступает ей на "голову", увенчанную овалом от фуражки.
Навстречу мне медленно поднимается девушка в ярко-красной дутой куртке со скрещенными на груди руками. Но в эту минуту я равнодушен к людям и продолжаю петь. Глеб пришел в пресс-службу и напоил меня коньяком. Уговаривал соблазнить деда на участие в фильме "Салам!". Я не поддался, несмотря на магарыч, и теперь радуюсь.
- Все поёшь, майор? - устало роняет девушка, не поворачивая головы.
Я слышу это уже затылком, теряю равнодушие к человечеству и разворачиваюсь.
- Почему бы нам не спеть дуэтом? - наполняюсь гусарской лихостью и притираюсь к пуховой куртке.
- Извини. Я жалею, что заговорила. - В ее голосе - неподдельное равнодушие.
Голова девушки непокрыта, и черные длинные волосы ленивыми волнами стекают на плечи, вылавливая из ночной бездны снежный пух. Душа моя поет, а кавалерийская атака несет в водоворот дешевой игры:
- Не жалей о содеянном. Я принесу тебе радость.
- Это невозможно. У меня замерзло сердце, - отвечает холодно, все еще не оборачиваясь.
Ладони девушки, спрятанные под мышки, видимо, без перчаток. И я говорю:
- Как это романтично - замерзшее сердце... Но, по-моему, у тебя замерзло не сердце, а руки, - я продолжаю рваться в атаку, не думая о поражении.
- И руки тоже. Я забыла перчатки.
- Где забыла? - срывается с моего пьяного языка.
- Где надо, там и забыла, - раздражается она, и в атмосфере становится холоднее.
Мы медленно поднимаемся по переулку, боясь поскользнуться, и черные сапожки моей длинноногой собеседницы осторожно давят свежий снег. Мне очень хочется, чтобы девушка посмотрела на меня, но она по-прежнему не оборачивается.
Это ее я видел сегодня на брифинге. Сомнений нет. Она была в желтом свитере и заметно волновалась. Хоть я и пьян, но помню. Я не верю в замерзшее сердце.
- Твое сердце полно огня, - произношу с дешевой игривостью. - Оно способно растопить льды Эльбруса.
На ночном переходе с парада - в окоп.
На усталое сердце навалится тьма.
И глаза мне закроет седеющий поп,
И посыплется снег, и настанет зима.
И упрямую землю уставши долбить,
Плюнет в руки могильщик и мать помянет.
И я больше не буду ни петь, ни любить,
Лишь весной надо мною трава прорастёт...
Девушка читает стихи почти монотонно, глядя прямо перед собой, и видит то, чего не вижу я.
- Ты поэтесса? - я тронут, но мой пыл начинает остывать.
- Я не поэтесса, - она останавливается. - Я блядь, - и разворачивается ко мне - всем телом, и ее черные холодные глаза выбивают меня из седла...
- Что, растерялся, майор? - она победно улыбается, не размыкая вишневых накрашенных губ.
Я шумно вздыхаю и лезу в карман за сигаретой.
- Офицер, угостите даму папироской! - по-актерски манерно произносит она шаблонную фразу, и тонкие ноздри ее вздрагивают. - В другой раз не пускайтесь в галоп так опрометчиво.
- Другого раза может не быть никогда, - чиркаю зажигалкой, и отблеск огня мерцает в ее темных зрачках. - Я видел тебя на брифинге. Ты журналистка?
- Нет. Я там случайно оказалась. Журналистика - не моя профессия. Хотя такая же древняя.
- Проститутка? - спрашиваю как можно спокойнее, но в груди моей что-то больно сжимается.
- Да. - И она оценивающе оглядывает меня от фуражки до мокрых туфель. Я работаю там, где ты, наверное, сейчас живешь, - в "Интуристе".
- У тебя такая работа!.. И ты пишешь такие стихи?!
- Это не мои стихи - Аркадия Сурова. Ты его не знаешь. А я пишу прозу.
- Как это? - Туман накрывает мою военную голову.
- А так. Старым дедовским способом: ручку беру, лист бумаги и вывожу длинные строки из слов и знаков препинания...
Вот это засада!
- И что ты уже написала?
- Да немного пока. Две повести. Они опубликованы в "Юности".
- О чем повести?
- О смерти... Ты офицер, ты должен ощущать запах смерти здесь, на Кавказе. Он разлит в воздухе, как вино в старом погребе.
В глазах ее нет безумия, говорит холодно и спокойно. Но я не чувствую того, что чувствует она. Мой славянский круглый нос улавливает лишь слабое дуновение ее духов и сигаретный дым.