Здесь, в Египте, Дэвид ощущал себя ближе к звездной вселенной, чем в любом другом месте. И не только чистота неба заставляла его думать так, но что-то в самом Египте и его древностях. Пирамиды, построенные тысячами людей, работавшими до самой смерти, путешествие мертвого царя к продолжению своего царствования в некоей воображаемой земле мертвых — были просто миражом, планированием и выполнением задания, главной целью которого было доказательство поразительных возможностей человеческих рук, сумевших вкупе с человеческим воображением изменить мир.
Когда он стоял возле сфинкса, Дэвид представил ее лицо снова целым и прекрасным и ему показалось, что раскрашенные глаза таят в себе восхитительное обещание. Он хорошо знал, что египетский сфинкс — не то же самое, что сфинкс греческий, который задавал загадки Эдипу и которого Фрэнсис Бэкон сделал символом науки. Однако, ему все равно показалось, что разум, светящийся в нарисованных глазах, знает удовлетворительный ответ на загадку: как изменится будущее Земли в Век Разума.
Никто из компаньонов Дэвида еще не спал. Обе палатки были освещены изнутри, и по стенкам двигались тени. Отец Мэллорн явно собирался всю ночь присматривать за де Ланси, а его собственный наставник, похоже, решил бдить в результате потребностей самодисциплины. Дэвид знал: ему лучше присоединиться к сэру Эдварду, но его что-то сдерживало. Словно кристальный свет звезд заворожил его и сделал своим пленником.
Дэвид старался быть достойным любви приемного отца, искореняя все следы суеверий, которые в прежней жизни имели для него значение. Он больше не верил ни в Бога, ни в призраков — но, оглядывая здешние дали, он не смог не ощутить торжественного великолепия звездного света, который, казалось, нашептывал священные тайны, почти забытые — но еще не канувшие в вечность.
«Пожалуй, в мире больше таинственного, чем может предположить человек вроде сэра Эдварда», — думал Дэвид. В такую ночь, когда вся долина окутана лунными тенями, нетрудно в это поверить.
И тут же его посетил вопрос: куда движутся эти тени?
Он знал, что в действительности никакого движения нет. Движение луны и звезд не может быть воспринято глазом, а горы и вовсе неподвижны, так что тени в устьях гробниц просто не могут перемещаться. Должно быть, просто обман зрения: оптическая галлюцинация.
«Это просто сон», — жестко сказал он себе. Но затем в его сознании буквально взорвалась новая мысль. У него даже голова закружилась, ибо он не мог ощущать себя комфортно, зная, что это, и в самом деле — сон. Жуткая мысль — он спит, а видит этот сон…
Дэвид резко поднялся, наблюдая за призраком, появившимся из стигийского сумрака пустой гробницы.
На ней было легкое белое платье — какое было в моде в далекие дни его детства, когда он впервые услышал известный среди малышни стишок о вервольфах Лондона. Она была очень бледна, ее роскошные серебристые волосы рассыпались по плечам, фиолетовые глаза сверкали.
«Пусть твое искусство забыто, не впадай в заблуждение», — напомнил он сам себе цитату, и это был хороший совет.
— Ты никогда не любил меня, Дэвид, — произнесла Мандорла. — Никогда не занимался со мной любовью, как я ни умоляла тебя.
— Я не мог, — с сожалением протянул он. — Не мог, и никогда не смогу.
Она подошла и встала рядом, достаточно близко, чтобы коснуться — но он не осмелился протянуть руку, зная, что нащупает лишь пустоту. Она — лишь обман зрения, сон внутри сна.
Она посмотрела на звезды: на прекраснейшее доказательство несуществования Бога, подарившее ему восторг и надежду. Он послушно поднял глаза вслед за ней. — Есть ли в этом комфорт? — прошептала она. — Есть ли радость? Если все, что ты знаешь — как быть волком и быть свободным!
— Я человек, — сказал Дэвид. — Это все, чем я могу быть, и чем мне нужно быть, и только этого я хочу.
— Тебе следовало полюбить меня, — снова пожаловалась она. — Что ты станешь делать сейчас, мой бедняжечка? Отправишься в Англию и женишься на своей безбожнице Корделии, будешь мучиться приступами болезни, испытаешь боль без утешения, а потом снова умрешь, не зная ничего, кроме того, что выучил, да и это позабудешь?
— Да, — ответил он. — Именно это я и сделаю.
— Ты мог познать мою любовь. И все еще можешь.
— Есть, по крайней мере, четыре причины, связывающие мою судьбу с Корделией, — словно оправдываясь, произнес Дэвид.
— Одна умрет с жутким криком в перемешанной с кровью грязи Фландрии, — сообщила ему она. — Одна станет старой девой, изнемогающей под гнетом ответственности, которой ты ее нагрузишь. Первенец позабудет тебя, как поступают все неблагодарные дети со своими родителями. Люди не волки, вот и все. Они не ведают истинной любви, истинной радости и истинной надежды. Как тебе эти три причины? А четвертая — лучше?
— Я люблю ее, — пояснил он по поводу четвертой причины. — Пожалуй, придет день, когда не смогу больше этого делать, но об этом я даже не смею помыслить. Что мне сказать, Мандорла? Я человек, всего лишь человек. Если бы мир обладал субстанцией и логикой сна, мне все равно пришлось бы жить в нем, понимая его, как могу — как человек , Мандорла, а не как некое легендарное существо, игрушка демона.
Он широко развел руки, словно стремясь объять небеса и все, что под ними. — Это мир, Мандорла! — закричал он. — Мир, который я желаю, который открываю, как человек — мой дом, моя крепость, моя награда»
— И, согласно твоему бескомпромиссному заявлению, мир, где нет места для меня, — горько пожаловалась она. Она протянула изящную руку и погладила его по щеке. Рука ее не коснулась его плоти. Он ощущал тепло и нежность, но это было иначе, чем от прикосновения человеческой руки. Словно легкая паутинка коснулась лица, слегка зацепившись за клочок неаккуратно сбритой растительности. — Из всех людей, которых я встречала, ты единственный, кого я любила — хотя бы немного, — сказала Мандорла.
Он знал, что это ложь, соблазн, комплимент во отмщение, но ему все равно было приятно. — Из всех призраков, которых я встречал, ты единственная, кого я желал, хотя бы на мгновение, — ответил ей Дэвид.
Она улыбнулась, мелькнули изящные перламутровые зубы. — Ты забыл об Ангеле Боли, — напомнила она.
— О, нет, — со всей искренностью отозвался Дэвид. — Не забыл. И никогда не забуду, пока буду видеть сны.
Когда Дэвид забрался в палатку, его опекун с любопытством оторвал взгляд от книги, которую читал.
— Где тебя носило? — спросил он. — Я уж начал беспокоиться, что ты сбился с пути и заблудился. Собирался пойти тебя искать.
— Со мной все было в порядке, — заверил его Дэвид.
Не успел он договорить, как ночь прорезал леденящий душу вой — вначале одиночный, а потом его подхватил целый зловещий хор.
Таллентайр прыжком вскочил на ноги и выбежал из палатки. Дэвид последовал за ним. Из своей палатки появился иезуит, он выглядел еще более встревоженным.
— Во имя любви к Господу, что это?
— Какое-то животное, — ответил Таллентайр. К нему почти вернулось былое спокойствие.
— Это была волчица, созывающая стаю, — сообщил Дэвид. — И стая ей ответила.
При ярком свете луны Дэвид разглядел изумление на лице опекуна. Спасло лишь то, что, по-видимому, тот принял слова молодого человека за шутку. И все же не устоял перед искушением нравоучительно заметить: — В Египте нет волков.
— Волки есть повсюду, — отвечал Дэвид, хотя и сам уже не знал, что имел в виду. Он не стал дожидаться реакции сэра Эдварда и вернулся в палатку. Сел на свой спальный мешок и начал расстегивать рубашку.
На глаза ему попался амулет, купленный им в Каире и повешенный на крюк в палатке. То, что египтяне называли «утчат» — символ внутреннего ока, созерцающего сверхъестественные миры. И сейчас это око смотрело прямо на него.
И будет смотреть, подумал он, еще долго, отливая то янтарным, то зеленым, в зависимости от освещения — после того, как он ляжет и смежит веки, готовый уснуть и видеть сон о Корделии и о своей любви.