Ничтожная бородка и такая же тень первых усов еще более оттеняли болезненность и нервозность костлявых черт.
— Да, Либерио, — сказал он вознице, — с таким рогом нам нечего надеяться получить приз. Мы сами выдадим премию кровопийцам и толстобрюхим. А ты, Эмилия? Не боишься ли ты?
— Нет, — сказала девушка после короткой паузы. — Ну, что же?! Мы обо всем переговорили. Надо ехать, Карло.
Карло кивнул. Затем, нагнувшись к повозке, он ощупал, в глубине бумажных черепов, три тяжелые, жестяные коробки и, удостоверясь, что им не угрожают толчки, занял место впереди экипажа.
Люди эти были — анархисты, задумавшие безумное дело среди шума и пестроты праздника. Они намеревались бросить три бомбы на эстраду жюри, состоявшего главным образом из членов магистрата, художников и торговцев. Рассматривая карнавал как сборище праздных, насквозь пропитанных предрассудками «собственности и мещанской морали», людей в момент их ликования, поэтизирующего основы ненавистной, старой жизни, заговорщики сочли весьма эффектным и действенным поразить город паникой при наибольшем числе зрителей, отдавшихся без подозрений веселью. Это была так называемая «пропаганда фактом». Их мрачный выезд, символизирующий щедрость смерти, способствовал, по мысли организаторов, силе впечатления от их поступка.
Здесь, карнавал как бы поражал сам себя, выделив зловеще оригинальную колесницу. Либерио и Карло были душой замысла; что касается Эмилии, то она присутствовала третьей по жребию, действующему иногда не так слепо, как кажется. Фанатизм мужчин, кроме разрушительных наклонностей их, вытекал из странного, игрушечного представления о природе и жизни, в которых грубый и неподвижный ум, отталкивая неизмеримую сложность явлений, видел лишь застывшие формы предметов, подлежащих перестановке. В значительной степени примешивались сюда романтизм и тщеславие и еще, несомненно, навязчивая идея крови, страшная по существу, но именно этим ослепляющая их, создавая фикцию дела огромной важности.
Нам незачем более вникать в этих людей, напоминающих неопытных изобретателей воздушных аппаратов, бессильных, как механизмы. Перейдем к девушке — героине этого дня.
Эмилия родилась и выросла в семье отшельнической, занявшей, по отношению к жизни, роль печальной, но самовлюбленной избранницы. Ее отец был политический эмигрант, радикализм которого при новом курсе оказался в глазах новой власти терпимым. Карино вернулся на родину.
С дня рождения жизнь девушки протекала, так сказать, в семейно-политической атмосфере, насыщенной воспоминаниями, легендами, благоговением перед прошлым отца и преданностью матери, не оставлявшей своего мужа в самых тяжелых испытаниях. Пяти лет дети пели уже революционные песни. Дом часто посещали старики и старухи, такие же седые и отсталые во взглядах, как и хозяин, — знаменитости революционных кругов, живые памятники прошлой борьбы. Имена их произносились с ревнивым почтением. Они беспрерывно толковали о вопросах государственной жизни, и разговоры эти год за годом наслаивали в душу девочки сознание наследственности — преемственности ее будущих убеждений.
Система строгой тенденции проводилась воспитанием. Их детские книги сыпали описанием подвигов и поступков высоконравственных. Сказки преследовались.
Дух кулинарного рационализма с неизбежно сопутствующими ему нетерпимостью и прямолинейностью преследовал по пятам неокрепшие души. Слыша с детства восхваления тюремных и всяких других страданий, связанных с кандалами и виселицей, Эмилия постепенно приучилась смотреть на них, как на некое мрачное и неизбежное счастье, даримое судьбой из поколения в поколение. Мещанством, т. е. проявлением презренной и вульгарной косности, почитались здесь наряды, водевили, кинематограф, флирт, танцы — все, что свойственно беспритязательной молодежи.