Незадолго до рассвета работа была окончена. Карр смотрел на получившееся страшилище; впрочем, в его представлении оно вполне заслуживало одобрения: он не просто был уверен, но знал, что эти глаза и уши будут видеть, слышать и сообщать ему о присутствии крошечной землеройки где–нибудь в ее норке, в поле, у края горизонта; ставшие после ухода прежней жизни белоснежными с чуть синеватым отливом клыки будут без труда превращать в песок камни и перекусывать пополам нетолстые деревья (лишь бы поместились в пасти); страшные когти со временем будут в состоянии разорвать пополам лошадь, или — если бы вдруг появилась такая фантазия — бережно, ничуть не повредив, выхватить из воздуха муху, чтобы затем аккуратно оторвать ей по очереди все лапки, крылья, а затем заняться волосками на теле — каждым по отдельности. Особенно его позабавила мысль приладить подобранные им тогда под обрывом клювы над ушами, наподобие небольших рожек — там они все равно не могли бы действовать, как положено, но Карр решил, что справится с этим позже. Самое же главное было то, что обескровленные жилы не будут теперь, более никогда не будут заливать его совершенное в своем роде сознание тем бессмысленным, безумным и всеразрушающим — «ЖРАТЬ!», способным в одно мгновение превратить его самого в такое же мечущееся ничтожное существо, рано или поздно обреченное, как и все в этом мире, лишь на саморазрушение и забвение в пучине хаоса.
Пока еще новое тело выглядело чуть помятым, вялым вытянувшимся мешком, но это был первый опыт творения в его скупом на созидание бытии, и он хорошо знал, что уже не расстанется с ним ни за что.
Торопясь до настоящего рассвета, Карр проделал все завершающие ритуалы, чтобы окончательно закрепить и придать устойчивость подвергшейся — он хорошо понимал это — чудовищному надругательству живой в прошлом материи. Немного опасаясь ее мести, еще помня тот свой первый, с непривычки ошеломивший его и надолго выбивший из равновесия, опыт, да и все последующие, вынужденные, но от того не более приятные, он приблизился к своему творению и — бросился в него, как тогда, с обрыва.
Вопреки его опасениям ощущение не было неприятным. Немного непривычным, да, ведь раньше он проникал в существа, прекрасно обходившиеся без его присутствия — они самостоятельно двигались, переваривали съеденное, гнали кровь по жилам, пугались резкого движения на самом краю поля их зрения и инстинктивно прятались где–нибудь под камнем, в тени… Даже деревья прекрасно существовали в своем почти совершенном покое, медленно перекачивая вверх и вниз соки и поворачивая листья к солнцу, к которому Карр так и не смог привыкнуть. Ну, и не говоря уже о камнях, скалах, которые вообще не нуждались ни в ком и ни в чем, кроме вечности.
Теперь за все отвечал он сам. Он должен был приказать лапе, чтобы та разжала когтистые пальцы, а затем обхватила ими ветвь ближайшего дерева, чтобы не дать всему телу упасть, когда то пошатнулось; он должен был приказать голове, безвольно опущенной на мохнатую грудь, подняться, чтобы он мог видеть что–то впереди себя и, самое главное, он — он сам — должен был теперь поддерживать внутри сотворенного как бы в насмешку над живою природой тела что–то взамен изгнанной им жизни, что–то, что давало бы ему силу, и славу, и державу ныне и во веки веков…
И он приказал голове своей подняться, и приказал глазам своим отвориться и зажечься черным негасимым пламенем извергнувшей его бездны; он приказал хребту выгибаться дугою, а ребрам — подниматься и опадать; и он поднял свою страшную неживую морду еще выше, к бледнеющей уже в рассветном сиянии луне, распахнул агатово–черную пасть с мерцающими жемчужинами клыков, и приказал своему, теперь уже новому, горлу и связкам впервые издать хриплый и леденящий душу всего, что ни есть живого окрест, рев, вложив в него всю скрытую до времени силу и вдруг охватившее его торжество: — К–а–а-р–р–р-р!..