И вот они со свойственной им энергией, нахальством, цинизмом и жестокостью приступили к осуществлению своей цели. На первых съемках дня три-четыре я выглядел совершенно так, как они этого хотели. Делалось это гениально просто. Учитывая, что группа присматривается к новому режиссеру, устанавливаются к съемке кадры прохода отряда. Мне там делать почти нечего: идут утомленные люди. Здесь все карты в руки оператору Все делает он и Белла. Он говорит, как расставить актеров, Белла осуществляет. Я при этом присутствую. У меня есть, правда, свое представление об этом. Я ему говорю тихо: „По-моему, надо так“. Он – громко, чтобы все слышали: „Нет! Это не интересно! Схема. Нет мысли“. (Позднее я узнал, что „схема“ и „нет мысли“ говорится, когда нет более веских доводов для опровержения чего-либо. Но тогда я думал, что в самом деле мыслю схематично или совсем не мыслю.) Едва я обращаюсь к актеру, начинается крик: „Григорий Наумович! Уходит свет!..“ Я верю и замолкаю… Но съемка не начинается. Урус возится потом еще час и свет не уходит… Я требую от актера какого-то действия, какой-то краски (в другом куске), для того чтобы актер исполнил это, нужна пристрелка, как в артиллерии. Сперва у актера „перелет“, потом „недолет“, потом уже „попадание“. Если актер пережал, я должен сказать ему: „Пожалуйста, так же, но чуть мягче“. И он сделает. НО именно этого мне не дают сказать. Едва происходит „перелет“, начинается крик на площадке. Урусевский кричит: „Ну, что это!.. "Перелет"“. Белла кричит: „Перелет“. И мне ничего не остается сделать, как повторить это слово за ними. Снят дубль. Я должен дать команду „стой“, потом вдохнуть воздух и сказать „хорошо“ или „плохо“. Но именно в то время, когда я делаю вдох, Белла кричит „хорошо“. Урус кричит „прекрасно“, и мне ничего не остается делать, как либо повторить, и тогда я мальчик при Урусевских, что и требовалось доказать, либо сказать „нет, не хорошо“, и тогда я болван (потому что в самом деле хорошо), что и требовалось доказать. Есть третий способ сказать: „Не мешайте мне работать. Я сам знаю, хорошо это или не хорошо“. Но тогда мне с улыбкой ответят, что это такая мелочь, о которой говорить не стоит, скажут, что я напрасно боюсь, что меня не примут за режиссера или еще что-либо более хлесткое. И тогда я в полном дерьме.
Я когда-нибудь расскажу тебе подробно, как это скрупулезно делалось. Но им удавалось все! Уже и группа, и даже сам я начал верить в то, что я ничтожество. Я почувствовал на своем горле пальцы Уруса! (Белла держала меня за руки.) При этом они даже не улыбались ласково, как раньше, а нагло смотрели мне в глаза и всем своим видом говорили: „Ну вот, мальчик, все кончено… Ты только не вздумай сопротивляться. Дышишь и дыши – не мешай нам делать свое дело. Пискнешь – потеряешь все. Мы уничтожим тебя!“ И я понимал, что пищать бесполезно. Я готов был бороться, но выжидал удобного момента, понимая, что один на один (в смысле два) мне с ними не справиться. Я попробовал подействовать на благородные чувства. Я сказал Урусу: „Вы знаете, Сергей Павлович, я вчера видел „Овод“ и очень расстроился, там нет режиссера, оператор задушил его, и картинка вышла дрянь. Все красиво, но не в ту сторону. Зритель не принимает ее. Не волнуется. А ведь какая книга!“. Он нагло улыбнулся и ответил: „К вашему сведению „Овод“ сделал оператор. Режиссера там не существовало. Но картина получилась хорошая. Мне она нравится и Белле тоже“. Я понял, что мне ничего не остается, как дышать, пока мне еще это позволяют делать.
Мне стоило большого труда сдержать себя, не перейти в наступление раньше времени. Они приняли мою пассивность за смирение и обнаглели настолько, что стали действовать в открытую, как жулики после амнистии. Они открыли свои карты. Вот тогда-то я потребовал собрать партгруппу и так тряхонул эту пару, что они в панике разбежались. Я доказательно, оперируя фактами, показал, что это жулики и прохвосты, и партгруппа согласилась с этим. Но я пошел еще дальше. Я сказал, что считаю нечестным скрывать от партии, что три с половиной миллиона народных денег и дело, которое нам поручено, находится под угрозой. Каждый из нас может быть сделает эту картину, но вместе мы ее погубим, потому что я не уступлю ему своих позиций, он не удушит меня. А позиции разные. Они взаимно уничтожают друг друга. Я потребовал, чтобы кто-нибудь один из нас (в смысле два) покинул картину и немедленно. Урусевский испугался и стал уверять собрание, что будет во всем подчиняться мне, что больше не повторится того, что было. Я заявил, что отказываюсь играть с шулерами, я отдаю должное их ловкости, но не готовил себя к этому. Тогда большинство членов партии со свойственной им решительностью и принципиальностью стали нас мирить. Увы, ничего не поделаешь, идея мирного сосуществования овладела массами! Я упирался. Это вызвало удивление и тревогу. Этим собрание и кончилось. Урусы развили бурную деятельность. Все средства связи пришли в движение, авиация, телефон (которого здесь не добьешься, если заказ не идет из Москвы), телеграф, и на второй день Урус получил разрешение Пырьева вылететь в Москву для личного доклада. Мое дело стало довольно сильно пахнуть керосином. Стали приходить доброжелатели, которые доказывали, что надо идти на все, чтобы не отпустить Уруса в