Серая изба и серый барак предстают стилевой доминантой, которая сменяется лишь с приближением к Москве — новой цветовой гаммой прибрежных сел, с блестящей пленкой парников, с красным кирпичом стен, с пестрыми машинами возле, с белыми и зелеными кругами спутниковых тарелок. Но до того, сразу за Питером и долго-долго после — на Ладоге, Свири, Онеге, Белозере, — нечто серое, покосившееся так и стоит неперестроенным со времен Алексея Михайловича.
В полузаброшенном Горицком монастыре из такого барака выскакивают двое, обоим под сорок, к полудню уже приняли, мало. Быстро определяют столичных, зазывают: «Посмотрите, как живем». Внутри, как и снаружи, все наискось — стол, табуреты, пустая этажерка, забросанный тряпьем топчан. Все, что возможно было вынести за копейку, вынесено. Резкий запах утопленных в селедочном пиве окурков. Окна не задуманы отворяться. Жилье обводится широкими киношными жестами: «Видите, до чего перестройка довела».
Как же незамедлительна готовность сослаться на события глобального масштаба: революцию, контрреволюцию, войну, происки. Каплей литься с массами. Как-то в нью-йоркском Музее современною искусства показывали фильм «Ой вы гуси», где героя постоянно бьет по голове доска при входе в собственную избу После сеанса зануда-зритель пристал к режиссеру: почему? Его не устраивали длинные ответы о наследии сталинизма, разорении села, разрыве власти с народом, он тупо повторял вопрос: почему после первого удара по голове не прибить доску?
«Может, пить стоит поменьше?» — вопрос в горицком бараке задается осторожно и безнадежно. Ответ предсказуем и боек. «А как с такой жизни не пить?» Чувствуя, что для получения чаемого червонца антуража маловато, козыряют единственным в доме непродажным предметом: «Дембельский альбом, вам будет интересно». Альбом как альбом: росчерк комбата, шаржи полкового художника, затейливо вшитые лычки, фотографии — на турнике, с кружкой, за рулем МАЗа. Светлое прошлое, два года осмысленной жизни, когда решения принимал не сам. Торговля убожеством закончена — как раз на червонец. Неловко класть деньги возле банки с окурками: вроде люди нестарые, руки-ноги на месте. Но встречного неудобства нет: «Что, альбом не понравился? А фотографировать не будете?»
Да нет, видали. Чудно вспомнить, что в похожих декорациях часто проходили дни юности, только на этажерке стояли Камю и Кафка, а вместо дембельского лежал альбом Чюрлениса. Знаком и зажиточный вариант: поныне цветущий, хоть бы и в столице, избяной принцип наслоения всего на все, закон никогда-ничего-невыбрасывания, викторианский триумф мелких предметов — только в отличие от образцовой избы, где пространство было устроено умно и удобно, в городских и сельских избах XXI века организующий стержень утерян. Да и как сориентировать кровать по сторонам света: по компасу? Микрокосм избы перекошен, как кресты на многократно и бездумно перелицованных церквях, как любая стена любого дома. Здесь при девяноста градусах кипит вода, а прямого угла не видал никто.
По пути из Петербурга в Москву тревожится тень не только Алексея Михайловича, но и его совсем не тишайшего сына. Это мегаломан Петр заложил палладианскую эстетику фараонского размаха среди плоских деревень на плоской воде. Таков Петрозаводск, все силящийся непонятно кого превзойти — не Питер же, хоть он и ровесник, а до других соперников — скачи неделями. Зато здесь театр, какого нет нигде, — огромный, отдельно стоящий, чтобы обойти и оцепенеть от мраморных гармонистов под коринфской колоннадой. Здесь самый большой в СССР Ленин с 30-х, а на контрасте, поставленные в либеральную невнятицу 60-х, уютные Маркс и Энгельс: присели два дедуси на завалинку, капитал там, то да сё, происхождение семьи, не наговориться. Уже в наши дни вдоль Онежского озера вытянулась гранитная набережная, которая была бы впору, может, Чикаго. Для полноты петровского ужаса по широкой дуге стоят дикообразные скульптуры шведских, американских и других авангардистов из городов-побратимов, которых не разглядеть на картах Швеции и Штатов. История вообще податлива, в России — особенно, на Русском Севере — особо извращенно.
Триумфальные арки шлюзов с гербами, знаменами, лафетами и прочей царственной лепниной — хочешь не хочешь, высятся символами. Шлюзы призваны запирать, поднимать, опускать и выпускать — все слова из обихода зэка, главного первопроходца этих вод и земель.
На Валааме — следы других навигаторов отчизны. Сюда по ладожским водам свозили военных инвалидов, которые, должно быть, еще дичее, чем в городах, выглядели в изящной еловой готике Валаама. С катера, по пути из Никоновской бухты в Монастырскую, над верхушками деревьев видны маковки восстановленных церквей. Храмы — с объяснимым, но все же назойливым привкусом новодела, особенно ядовито-голубой колер главного, Спасо-Преображенского монастыря. В центральной усадьбе тянется жилищная тяжба, и все вперемешку. Постные лики мирян, живые гримасы чернецов — хорошо хоть одежда разная. Беленые здания двойным каре: снаружи не разобрать, где монастырь, а где коммуналки инвалидовых потомков. Церковные власти явно одолевают, за ними признанная правда, они строги и напористы, парни в рясах проворно бросаются на туристок в джинсах, как некогда милиционеры на стиляг. Джинсы нарушают святость места, а отсутствие сортира — нет? Вопрос риторический в краях свирепой духовности.