Елена Грушко. Беpеза, белая лисица
Светлой памяти
Ивана Антоновича Ефремова
Гуров брел по лиловому песку, который с сухим еле уловимым скрежетом сдавливался под ногами а потом вновь становился гладким, только кое-где бугрились заложенные вековыми ветрами складки. На этом песке следов человека не оставалось. Словно Гуров - некое бестелесное существо. Может быть, и он уже умер, как остальные? А вдруг Аверьянов и Лапушкин, вернее, их призраки, невесомо и неслышно бредут поодаль? Но никого не было, и Гуров унял дрожь, отнял руку ото рта… Потом, постепенно, он привык к необычайной упругости песка, уже не искал вокруг призраков и только иногда с мрачным презрением думал: "Было бы куда лучше, парень, если бы ты не так крепко зажимал себе рот!"
Они, можно сказать, сами себе вырыли могилу. Разве нельзя было сесть на другом спутнике этого блеклого солнца, которое сейчас как ни в чем не бывало смотрит на Гурова, поливая его жарким, но в то же время словно бы холодным, равнодушным светом? Будто чья-то злая воля направила корабль именно сюда - злая воля, а не авария. Как же они, недотепы, радовались, когда оказалось, что на этой "благословенной" планетке воздух почти такой же, как на Земле!..
Посиневшие, задыхающиеся, они выползли из покореженного, чудом севшего корабля, и долго лежали на твердом фиолетовом песке, не в силах не то что подняться, но и слова молвить. Это отсрочило смерть двоим из них…
Первым пришел в себя Аверьянов. Он вообще был покрепче других, этот кряжистый шутник. Глубоко, расправляя грудь, вздохнул - и направился к "Волопасу" (так назывался их корабль), а через несколько минут появился, неся обшивку от кресла, наспех споротую и приспособленную под некий импровизированный мешок, в котором угадывались очертания консервных упаковок. Глотнув воздуха, особенного чудесного после прогорклой атмосферы "Волопаса", позвал - совсем негромко, но этого было достаточно, чтобы друзья его услышали, и еще кое для чего хватило этой коротенькой шутливой фразы, сказанной хриплым, измученным голосом:
– Подзакусим, братва!..
Воздух будто подожгли. Сгустилось дрожащее марево. Почва дрогнула. Очертания фигуры Аверьянова мутнели, плавились. Он будто проваливался в преисподнюю, будто всасывался воронкою. И еще какое-то время после того, как в зыбкой мути растворился Денис, перед Гуровым маячило его растерянное лицо. А потом разомлевший воздух вновь стал прозрачен и холоден, а вершины дальних гор обрели прежние чеканные очертания.
Кто угодно закричал бы тут в ужасе и отчаянии. Кто угодно - только не Гуров и не Лапушкин. В косморазведке нервных не держали. Анализировать неожиданности они могли не хуже компьютера. И теперь возник мгновенный ответ: все было нормально до того, как раздался голос Дениса. Едва ли смысл слов оказался роковым "сезамом", открывающим двери катастрофы. Значит, дело в самом звуке. В голосе.
Да, нервных в косморазведке не держали. И все-таки они не могли заставить себя переступить то место, где исчез Денис, пройти по его невидимому пеплу. "Волопас", почти дом родной, смотрел отчужденно. И они поняли, что сейчас лучше уйти отсюда.
Фиолетовое пятно пустыни скоро сменилось оазисом. Невысокая, мягкая бурая трава покрывала песок, Поднимались развесистые деревья с тусклой корой бордового оттенка и лимонно-желтыми узкими листьями. Длиннохвостые и длинноклювые птицы пели низкими, мелодичными, словно бы металлическими голосами, почти заглушая сладостные и вполне земные звуки - журчание ручья…
Трудно, даже оскорбительно было смириться с тем, что голос человека на этой планете для него смертелен. Ведь все здесь жило, двигалось, радовалось жизни хором сочных звуков, которые Гуров и Лапушкин в полной мере почувствовали, ощутили, услышали только тогда, когда оказались обреченными на немоту, бывшую здесь для них залогом жизни.
В тот первый день они исписали бы огромное количество бумаги, будь она у них. Жестами переговариваться было нелегко, потому что так и готов был вырваться какой-то поясняющий звук: ведь, кроме движений и направлений, Гуров и Лапушкин мало что могли обозначить, а выражать жестами эмоции было смешно и стыдно.
Только теперь Гуров понял, какое это счастье - говорить, какая это ценность - дар речи, дар слова. Он ощущал себя художником, лишенным зрения, музыкантом, утратившим слух, рыбой, которая не может плавать… Невысказанное копилось в мозгу, переполняло гортань до удушья и, готовое сорваться с языка, жгло рот. Очевидно, Лапушкин ощущал то же самое, потому что его смуглое лицо выражало постоянное напряжение, помрачнело, словно бы усохло, черты обострились.